Суди Бог
Священник Николай Толстиков
Маленькая повесть
1.
Тётка Зоя в молодости была криклива и сварлива, а в зрелых годах – ещё пуще. В соседские окна она могла кричать исступлённо, неистово, до саднящей в горле хрипоты, даром что и затворены они плотно, и супруги Худяковы сидят смиренно, зажав уши: высунься, начни лаяться – ещё хуже будет.
Вон Зойка, ведьма ведьмой, космами растрёпанными трясёт, кричит на всю улицу:
– У меня мужик на фронте честно голову сложил, а ты, фашист грёбаный, в плену всю войну отсиживался, задницу немцу лизал!
Иван Никанорыч, чтобы не слышать этих ранящих слов, ещё крепче, чуть ли не до звона, давил ладонями на ушные раковины: знает, стерва, где больное, не зажившее с годами место, норовит ударить на раз, под дых.
И досадил-то ничего: Зойкин сын, оболтус Сашка, залез в огород – и словил его Иван Никанорыч, напихал ему, матерящемуся на чём свет стоит, крапивы в штаны. Потом было пожалел парня, время послевоенное, голодное, но тут началось…
Сашка, почёсывая место пониже спины, вышел на подмогу мамаше – принялся бухать камнями по воротам обидчика.
Потом пошло-поехало: чуть мама Зоя в ругань, так и сыночек примчится камнями ворота обстреливать. И тоже кричит вместе с мамашей: «Фашист!»
Худяков от еле сдерживаемой ярости скрипит зубами да сидит неподвижно, глядя в испуганно-молящие глаза супружницы. Может, и выскочил бы надрать мерзавцу уши, кабы не ходил отмечаться каждую неделю в отделение милиции как бывший военнопленный. Сдержался, даже когда Сашка, заманив к себе его верного дворнягу Шарика, задушил собаку и с удавкой на шее выбросил посередь дороги перед худяковским домом…
Отслужив в армии, недоросток Сашка поокреп, раздался в плечах, но росточком почти не прибавил. Камнями хоть, слава Богу, перестал соседу в ворота пулять, но, встретив на улице, воротил заносчиво в сторону рыло.
Было с чего. Работать Сашка устроился в милицию: Худяков благодарил судьбу, что после смерти Сталина туда хоть отмечаться теперь ходить не надо – представить жутко, какие бы от Сашки козни претерпеть пришлось! Сосед лихо подкатывал к дому на потрёпанном, с залатанным «шалашом» брезента газике, долго, надувшись, похаживал около машины, бахвалясь новенькой милицейской формой, и, уж когда мать опять лаялась с Худяковыми, показывался на крылечке, важно и выразительно прокашливался, и мама Зоя без промедления умолкала.
Вызналось, конечно, потом, что Сашка состоял в милиции не ахти каким важным чином – всего лишь водителем, да и козлик его часто ломался, так что приходилось Сашке, сбросив китель и забыв про «фасон», задирать крышку капота и копаться в движке.
Через это-то всё и стряслось…
Дочку, родившуюся слабой и болезненной, супруги Худяковы берегли и лелеяли, только что пылинки не сдували. Да разве углядишь за пятилетним ребёнком! Как она оказалась со своими игрушками в куче песка на дороге?.. И тут же Сашка возился с газиком, потом, видимо на радостях, что починил, заскочил в кабину и почему-то дал задний ход.
Навсегда, до смертного часа, запечатлелась в памяти Ивана Никанорыча вскинутая тонкая ручонка с расставленной, будто для защиты, ладошкой. Хотелось верить, что только в страшном сне нёс он домой дочку с запрокинутой назад, как у подбитой птички, головкой, под высокими кладбищенскими елями видел свеженасыпанный маленький холмик. Помнил: в плену, когда несколько бедолаг, вместе с ним за попытку к бегству запертые в карцере, ждали расстрела, он, юнец ещё, вдруг ощутил жгучее желание погладить ладонью по мягким волосёнкам то ли дочку, то ли сына, не родившееся ещё от него дитя, и когда сказал кому-то об этом, тот человек не удивился, лишь покачал согласно головой, сам страдая от последнего предсмертного и невыполнимого желания.
После войны жена Клава таилась до поры – боялась сказать молодому мужу, что надорвалась на лесозаготовках, но, слава Богу, всё обошлось…
Очнулся от тяжкого кошмарного сна Иван Никанорыч в зале суда – Сашку оправдали: дескать, не чаял, как задавил, сам ребёнок виноват. Худяков, взглянув на довольно ухмыляющееся лицо соседа, сдавленно простонал и выбежал из зала.
«Нет, не будет он, гад, небо коптить да лыбиться!» – как рассчитаться с Сашкой, Ивану Никанорычу пришло на ум сразу же.
Тот, как ни в чём не бывало, по-прежнему подруливал на газике домой обедать и опять, задрав крышку капота у машины и выставив нетощий зад, ковырялся в моторе.
Иван Никанорыч, поглядывая из окна на соседа, поглаживал приклад охотничьего ружья. Раньше, случалось, баловался в лесу по мелочи: тетёрок пострелять, рябчиков. Ружьё было ещё барское, с гравировками, реквизированное покойным отцом-активистом из какого-то окрестного имения и без надобности провалявшееся на чердаке многие годы.
Худяков нашёл пару патронов: один, помеченный, с пулей-жаканом, заслал в правый ствол, левый – зарядил патроном с картечью. Сухо-деловито клацнул затвор. Иван Никанорыч, чувствуя прихлынувшую к вискам кровь, напрягся как перед прыжком; мушка промеж ружейных стволов, положенных на подоконник, плясала перед глазами. Вон он, широкий зад, вываленный из-под капота! Иван Никанорыч по-детски крепко зажмурил глаза, но дрожащим непослушным пальцем спустил левый курок, вывёртывая вбок, в сторону ружьё и оглохнув совершенно от грохота выстрела.
Он даже не слышал, как пронзительно заверещал Сашка – видно, пара-тройка картечин всё-таки влетела ему в задницу. Задрав дымящиеся стволы, повернулся и, елозя спиной по простенку, сполз на пол, невидяще уставясь на появившуюся на пороге горницы жену.
Она стояла какое-то время непонимающе, потом с рёвом повалилась к ногам мужа.
2.
Худяков отправился «топтать зону», а Сашка, залечив ранения, женился вскоре. На преподавательнице. Стройная, с гладко зачёсанными назад чёрными волосами, школяров она строжила почём зря, и на уроках у неё самые хулиганистые безмолвствовали, муха пролетит – слышно. Встречая родителей учеников, Раиса Яковлевна здоровалась свысока, задирая остренький носик и хмуря тоненькие над светлыми холодноватыми глазами выщипанные бровки.
Уж как такую цацу улестил кривоногий опёнок, соседи крепко недоумевали. Но на то и слыл Сашка шалопутом! Заманив Раису Яковлевну в компанию, сумел «накачать» её, не привычную к местным дозам пития, и, утащив на веранду, совершил там своё дело. Жить они стали, как все в Городке. Сашка прохаживался со своей женщиной, подставив ей согнутую крендельком руку, старательно выпячивая пузцо, и не с помятой с перепою рожей, как прежде, а прилизанный, чисто выбритый, слегка взбрызнутый одеколончиком.
Через положенное время родилось дитё, мальчик, и довольная баба Зоя, катая внука в коляске, даже перестала затевать свары с соседями. Обзаведясь семьёй, Сашка посолиднел. И хоть плешь по затылку расползлась, но страсти-страстишки остались прежними: злопыхать на земляков, вредничать им и, чтоб такое лучше удавалось, подзаправляться регулярно водочкой. Через неё, горючую, чуть не пропал…
Жена, взяв с собой сына, уехала попроведать больную тётку. Сашка, почуяв волюшку, ушёл в загул… Пробудившись среди ночи с пересохшим горлом и трещащей головой, Сашка кое-как добрёл до стола, но в чайнике было пусто, ни капли и в вёдрах на полавошнике. Сцапав вёдра, Сашка поплёлся на колодец…
Баба Зоя проснулась от холода: в неприкрытую дверь выдуло всю избу. Долго непонимающе шарила взглядом по горнице: свет включён, а сынка не видно. Встала, заглянула на кухню, сразу заметила пропажу вёдер – утвари-то не лишка – и, кутаясь в платок, вышла тёмным сенником на крыльцо. Переметённую пургой тропинку к колодцу баба Зоя нашла без труда и вскоре увидела бугор, оказавшийся заметённым снегом Сашкой. Уж какая сила помогла старой матери затащить бесчувственного сына в дом?! Утром Сашку отправили в больницу, и вернулся он оттуда без обеих кистей рук, ладно, что ноги тогда обуты в валенки были – уцелели. Ему изготовили протезы, но он невзлюбил сразу эти искусственные руки, ходил, пряча в карманы культи, расщеплённые до локтя, как у рака клешни. Сделался слезливым, в компании в какой-нибудь кочегарке налезал широко распяленным ртом на стакан, лихо опрокидывал, перебросив потом порожний через плечо, чтоб мужики ловили, закусывал, черпая из миски ложкой, привязанной резиновой лентой к культе, и распускал нюни. Домой его доволакивали: хоть пуля в одно место дважды не бьёт, да кто знает…
Попрочухавшись, Сашка переключался на мать: «Зачем и спасла, дура старая?!»
Жена как-то подействовала на него, не растерялась, надоумила учиться в местной профшколе на бухгалтера, может, и свела сама. Сашка, вгрызаясь в гранит науки, стал попивать реже, ходил на занятия с полевой «командирской» сумкой на тоненьком ремешке через плечо. Правился и, как прежде, поднимая кверху, будто принюхиваясь, картофелину носа, пытался напустить на себя деловой вид; встречные же не подсмеивались, а лишь жалостливо отводили в сторону глаза…
В свою «учебку» и обратно домой Сашка бродил через реку по шаткому узкому мостику. В половодье речка несла на стремнине льдины, коряги, доски, всякий мусор. Вода почти доставала хрупкую, ненадёжную ленточку настила мостика, и часто какая-нибудь кокора или льдина шаркала по её низу, норовя разломать, унести за собою. Всякий такой удар приводил в восторг стайку мальчишек-первоклашек, повисших на еле держащихся перилах.
Сашка ещё издали приметил красную лыжную шапчонку сына и, щуря глаза, ругнулся: куда бабы смотрят! Ребятишки всё-таки увидели его раньше, потому как резко обернулись в его сторону и… что тут произошло – с визгом метнулись на берег и там бросились врассыпную. И тотчас до Сашкиного слуха донёсся не то захлёбывающийся крик, не то плач, очень знакомый. Сашка ускорил шаги, побежал, успев ухватить взглядом мелькнувшую из воды подле моста красную шапчонку. Он с протяжным воем бестолково забегал по настилу; шапчонка сына ярким пятном ещё раз вынырнула из серой свинцовой воды. Парнишка даже вскинул руку, будто надеясь за что-нибудь ухватиться. Сашка, сбив брюхом хлипкие перила, бухнулся в воду, на мгновение оцепенев от жуткого холода, отчаянно забарахтался, вытолкнутый на поверхность, и, отплёвываясь, жадно захватал ртом воздух. Сына больше не было видно. Вмиг намокшая одежда потянула ко дну. Сашка забил что есть мочи по воде своими культями, теряя силы и с ужасом понимая, что сыну-то помочь он ничем не сможет.
Его успели вытащить живым прибежавшие на шум мужики: в речке в этом месте было не так глубоко.
Весть о происшествии тотчас разнеслась по Городку.
Иван Никанорыч, стоя у окна, смотрел на Сашкин дом, зябко подрагивая плечами. Когда он обернулся к окликнувшей его жене, на глазах блеснули слёзы.
3.
Сашку и после гибели сына продолжало «добивать». Внезапно загуляла жёнушка Раиса Яковлевна. Всегда такая серьёзная, недоступная, вся из себя, сняв чёрный траурный платок, стала она иногда приходить на уроки разрумянившаяся, с блестящими глазами, потом и в компашку гулящих родительниц-разведёнок затесалась. Сашка ворчал, ругался, плакал – она его не слушала, поглядывала лишь из-под стёкол очков насмешливо-презрительно. И он тихий сделался, плечи опустились, голова посивела – старик стариком.
Собрался он за советом к Раисиной тётке, единственной её родне. Та озадачила: «Будь мужиком!» – и весь сказ. «Пить, что ли, с ней вместе? – раздумывал всю обратную дорогу Сашка. – Дак ведь не будет, на стороне ей интересней».
Дома ожидало убийственное и презрительное сообщение мамы Зои: «Твоя-то цаца у “чёрных” навроде подстилки».
Раиса уж не один раз не ночевала дома. Её новые подружки-разведёнки нацелились на бригаду горбоносых шабашников. Раиса Яковлевна приглянувшегося кавалера привести к бабе Зое на постой не посмела и, видимо, у кого-то из знакомок сняла уголок для ночей утехи и страсти. Когда под покровом ночи вернулась домой… Сашка бил её долго, до изнеможения, пока отшибленные культи не заныли. Ударив локтем по выключателю на стене, он при свете взглянул на измолоченное мёртвое тело и жалобно заскулил, руки и ноги сделались ватными от страха.
4.
Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена польско-литовского нашествия его не смогли взять приступом разъярённые воровские рати; во времена же коммунарские безо всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой, русский – Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал с оравой городковских голодранцев за хмурыми кожаными тужурками, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности. Потом, клацая затвором винтовки, сгонял на телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и, закинув «винтарь» на плечо, провожал бедняг до ближнего леса, где те и упокоились навеки.
Когда погнали на Север раскулаченный люд и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку. Он по-хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или товарищем Худяковым.
Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо рассчитывая чем-то поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» и пулей вылетел обратно:
– Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!
– Заткнись, придурок! – Никаха грозно одёрнул трясущегося подчинённого и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.
Скоро на паперть набросали их порядочную груду; Никаха, черкнув кресалом, подпалил её и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»
Пламя вмиг опряло всё: в жутком полыхающем костре корёжились, обугливались, пропадали и суровые, и благостные святые лики. Кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянули от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое, как бойница, окно разглядел творившееся святотатство, донёсся горестным стоном многоголосый плач. Никаха, подпинывая головёшки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил, – из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.
Что творилось в закопчённой его душе, кто ведает.
Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться, дальше – больше: родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасский монастырь превратили в юдоль для умалишённых, и Никаха оказался в их числе…
Иван Никанорыч помнил, каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт… В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке за сеткой:
– Никаха!
Но никто не отозвался санитару. Тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного под «ёжик» мужичка и, цепляя за ворот, подвёл его к Ивану. Мужичонка по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлёпал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нём отца: с тех пор как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!» Отца первое время, бывало, спроваживали домой, но там он неизменно вытворял что-нибудь «весёленькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно. Он тоже не признал сынка:
– Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?
Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.
– Я проститься пришёл, на войну отправляют, – Иван, вжимая голову в плечи, отвёл глаза в сторону. Чуть не добавил: «Мать заставила», – но прикусил язык: хоть отец и дурак, а вдруг поймёт. Никаха резко оборвал смешок, спросил ни к селу ни к городу про одного бывшего активиста, своего растоварища.
– В тюрьму забрали, – ответил Иван. – Враг народа.
Спросил про другого. Того, по слухам, расстреляли.
– Вот видишь, а я здесь, живой! – шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота: – А там бы мне каюк! Спасся я!
Иван изумлённо смотрел на отца – показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний: взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и сказал это отец без ужимок и подхихикивания. Но тогда, кажется, Ванюха всё-таки ошибся: отец внезапно захохотал, да ещё и принялся часто креститься на обезглавленный им же собор.
– Спасся, спасся! Ха-ха-ха! – затараторил Никаха, будто считалочку.
Подошёл верзила-санитар, мигнул, мол, прощайтесь, постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал – не думал, что видит отца последний раз…
* * *
…Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие – у одного взвода шашки, у другого просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемёта и юркнула обратно.
Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц; отворачивать было поздно.
Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок. Земля перед мордой коня вдруг взметнулась, чёрной тяжёлой волной ударила Ивану в лицо, а ослепительный огонь, наверное, выжег глаза. Грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал…
Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть своё враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей всё вокруг кровью лошадиной туши. Опёрся об землю ладонью и тотчас отдёрнул её, словно обжёгся: чёткий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках… Что-то острое ткнулось в шею – Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка, а потом, подняв глаза, немца, кивавшего: вставай, рус!
Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.
Иван в лагере с голодухи чуть не помер, больного его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не «расписали» – Бог уберёг, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию. «Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!» – не раз думал он.
И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звёздами на броне и солдатами-неграми и хозяин – толстый добродушный бауэр-мельник – предложил остаться: «Рус Иван, тебе дома капут, колхоз, Сибир!», он отрицательно помотал головой. Теперь хоть ползком, но к дому. Ползком и получилось: через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попав к своим. И потом – надолго клеймо…
Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихо помешанного сделался буйным: никак не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не обретался, разбил башку об стену или помог ему кто…
Иван Никанорыч захаживал в недавно открытую церковку Иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» всё чаще: поставить свечку, помянуть усопших, перекреститься – делал это неумело и робко. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костёр из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу, будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!»
Всем за помин души свечи ставил, только не ему.
5.
Прошли годы. Совсем опустел дом бабы Зои. До весенней капели пугающе угрюмо пялил на соседа бельма затянутых куржаком окон. На хату положили глаз шустрые горсоветовские клерки: наследников не осталось – дом через положенный срок пойдёт в «казну» и за сущие гроши, не упусти момента, можно дачку нехудую отхватить.
Но претендент неожиданно вытаял…
Иван Никанорыч из окна увидел, что в палисаднике соседнего дома бродит какой-то незнакомый сгорбленный старик с обмётанной редким белым пухом головой. Вот он споткнулся раз-другой обо что-то – видать, подслеповат, – прижался лбом к углу дома, и плечи мелко затряслись.
«Эко, вроде плачет!» – присвистнул удивлённо Иван Никанорыч и… перекрестился. Так-то стеснялся даже самого себя и в церкви, поставив свечку, крестился торопливо, украдкой, а тут поневоле пальцы сами сложились в щепоть. Незнакомец-старик, вскинув руки, ровно оглаживая, провёл ими по венцам сруба; рукава фуфаечки задрались, и Худяков вместо кистей увидел расщеплённые страшные рачьи клешни.
«Сашка!»
Мало того, старик, отерев рукавом мокрые глаза, заковылял через дорогу. Иван Никанорыч и спрятаться не успел, словно пристыл окаменело к стулику у окна; Сашка его, даром что подслеповатый, всё равно заметил.
– Дорогие мои соседушки, родственнички мои, Иван Никанорыч да Клавдия Ивановна! Слыхал, что вы ещё живы-здоровы, откликнитесь! – Сашка говорил елейно, ласково, плаксиво морщил и без того ссохшееся с кулачок, жёлтое как лимон личико.
Худяков удивлялся теперь, что такой гад может вежливо и уважительно разговаривать; потом вспомнил, что не слыхивал Сашкиной речи ещё с его юношеских лет и выражения тогда были – святых выноси, недаром уши затыкал, а впоследствии Сашка при встрече молча и горделиво воротил в сторону рыло.
Как было не выйти, приманённому таким обращением, из дому: заворожённый Иван Никанорыч, медленно переставляя ноги, чувствовал себя сурком перед пастью змеюки.
Сосед новоявленный, размазав сопли, полез целоваться, попытался облапить своими клешнями, но Худяков брезгливо отстранился. Сашку это нисколько не смутило. Предполагая, что в гости его вряд ли пригласят, он пристроился на лавочке у забора.
– Ох, ножки мои, ноженьки!.. – застонал он. – Сколь мне перенести пришлось, век свободы не видать, фраером буду. Одним и дожил, домотал срок, что мечтал: помирать – так дома!.. Только живым-то в землю не запихаешься прежде времени. А дом-от козлы горсоветовские присвоить хотят, вон и бумажкой с печатью дверь заляпали. Дом мой родной! У матери, видно, крыша совсем съехала, раз по документам кому-то другому дом отписала. Я сунулся сегодня в горсовет, а мне там заявляют: чем докажете, что к дому имеете отношение, что жили в нём? В суд, говорят, подавай и коли свидетелей сыщешь, докажут если родство, то ладно. Но дело тухлое, засудят меня. Вот вы с бабой-то своей про всё в нашей родове ведаете, кроме вас, некому – выступили бы в суде, замолвили словечко! Родня ведь, не чужие мы. А?! Неохота век свой в богадельне средь урок кончать, и так до печёнок казённый дом меня достал!
Сашка талдычил дальше и дальше – какой он разговорчивый, когда припёрло, оказался. Иван Никанорыч, приходя после нежданной-негаданной встречи в себя, ощутил, как застарелая, казалось порою, и уж забытая боль ворохнулась в сердце, стала нестерпимо распирать его.
Худяков встал с лавки и грубо прервал Сашкину воркотню:
– А хоть бы ты и сдох в казённом доме! Глядишь, не пригорбатился бы у нас воздух портить!
Сашка подавился на полуслове; Иван Никанорыч уже прикрывал за собой калитку, когда он разразился диким матом, наклонился и стал судорожно шарить в траве своими культями. Худяков усмехнулся: «Теперь ты такой, какой есть!» – и задвинул засов.
Сашка, видимо, всё-таки нашёл камень, но то ли булыжник из его «клешни» выскользнул, то ли не решился им по воротам запустить, только взвыл, запричитал слёзно:
– Иван Никанорыч, дорогой, прости меня, дурака! Не дай погибнуть! Не подсобишь если, руки на себя наложу! Прости!
Он даже ослаб в коленках, упал в грязь на дороге – видел подошедший опять к окну Худяков – и так, ползком, обессилев, убрался в свой двор, там и затих где-то.
Иван Никанорыч всю ночь не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, вставал, курил на крыльце, глазел на звёзды. «Как земля такую пакость на себе носит?! – вздыхал и сокрушался он. – И вроде бы бьёт и мает её, эту пакость, по жизни, и мучит, но истребить её вовсе не может. Почему так?.. Но мне ли, человеку, судить».
Чуть свет Иван Никанорыч убрёл в монастырь. Возле церкви Иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» всякий хлам, груды битого кирпича, мусор убрали – Худяков сюда приноровился ходить подсоблять трудникам, теперь не только по воскресеньям забегал в храм свечку поставить. Взялись и вокруг облупленной громадины Спасского собора чистоту и порядок наводить.
В ранний час даже сторож дрых, а его собака затявкала, но, узнав частого посетителя, дружелюбно завиляла хвостом. Иван Никанорыч, взяв из потайного места лом, принялся яростно долбить кирпичный завал прямо пред вратами храма: хотелось забыться, утишить всё взбаламученное в душе внезапным вторжением в устоявшуюся тихую жизнь давно похороненного Сашки. И может, преодолеть растерянность. Ведь когда тот, стоя на коленках, умолял заполошно, плакал, всё-таки что-то дрогнуло в Худякове, пусть он сейчас и не старался вспоминать об этом.
Хоть и овевало утренней прохладой, скоро он, вдаривая железным «карандашиком», устал и взмок. Огляделся, куда бы примоститься, и, увидев приоткрытые, обитые листами заржавленного железа врата храма, решился туда зайти. Сколько тут мимо ни ходил в церковь, ни работал рядом, а заглянуть внутрь собора, где отец-безбожник в припадке сумасшествия разбил об стену свою непутёвую голову, страшился.
В храме с забитыми досками окнами было сумрачно, шаги гулко отдавались под высокими сводами, как ни старался Иван Никанорыч тише, осторожнее ступать по каменному полу. Весь собор внутри был наглухо, плотно заштукатурен, стены по низу были вымазаны краской и пестрели всякими скабрёзными, выцарапанными недоумками надписями.
Худяков поморщился, взглянул вверх, туда, где ближе к куполу, в верхний ярус незаколоченных окон, лились лучи восходящего солнца, и обомлел: из-под свода пристально смотрели на него проницательные, бездонной глубины глаза Спаса Всемилостивого. Видно, недавно толстый пласт штукатурки обвалился, явив фреску; осколки штукатурки хрустели на полу под ногами попятившегося и торопливо крестящегося Ивана Никанорыча.
– Вот оно, вот оно… – бормотал Худяков. – Кто наказует, тот и милует…
Под вечер, подходя к дому, он обстоятельно обшарил взглядом Сашкино подворье: уж не вздёрнулся ли где, сердешный, как обещал. Не высмотрев ничего худого, Иван Никанорыч вздохнул: «Ладно, подтвержу, что дом этот его, будь что будет. Бог ему судья».
(Печатается в газетном варианте)
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска
Добавить комментарий