Чехов. Ранние годы

В 1892 году Антон Павлович Чехов в ответ на восторженный отзыв писателя Ивана Щеглова о школе видного педагога С.А. Рачинского, сторонника религиозного воспитания детей, написал: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание – с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своём детстве, то оно представляется мне довольно мрачным, религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио “Да исправится” или же “Архангельский глас”, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потёмки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием».

Антон Чехов в юности

Огромное несчастье жизни вспоминать самую счастливую пору – детство – как череду мучений. Всё свободное время Антон должен был проводить в лавке. Не побегать, не поиграть. Писатель рассказывал, что на всём этом лежал отцовский запрет: бегать нельзя было потому, что «сапоги побьёшь»; шалить запрещалось оттого, что «балуются только уличные мальчишки»; играть с товарищами – пустая и вредная забава, ведь «товарищи бог знает чему научат». И если вспомнить его произведения про детей, то там они все маленькие страдальцы.

Посему в педагогическом отношении воспоминания о детстве писателя его брата Александра нам важны: на них мы можем учиться тому, как не надо воспитывать детей. А ещё как не нужно вовлекать их в жизнь Церкви, приобщать к христианству. А вообще же замечательные заметки из быта того времени интересны сами по себе…

 

Александр ЧЕХОВ. Из детских лет А.П. Чехова

Антоша – ученик 1-го класса таганрогской гимназии – недавно пообедал и только что уселся за приготовление уроков к завтрашнему дню. Перед ним латинская грамматика Кюнера. Урок по-латыни трудный: нужно сделать перевод и выучить слова. Потом – длинная история по Закону Божию. Придётся посидеть за работою часа три. Зимний короткий день уже подходит к концу; на дворе почти темно, и перед Антошей мигает сальная свечка, с которой приходится то и дело снимать щипцами нагар.

Антоша обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать перевод. Отворяется дверь, и в комнату входит отец Антоши, Павел Егорович, в шубе и в глубоких кожаных калошах. Руки его – серо-синие от холода.

– Тово… – говорит Павел Егорович, – я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.

У мальчика навёртываются на глаза слёзы, и он начинает усиленно мигать веками.

– В лавке холодно, – возражает он, – а я и так озяб, пока шёл из гимназии.

– Ничего… Оденься хорошенько – и не будет холодно.

– На завтра уроков много…

– Уроки выучишь в лавке… Ступай да смотри там хорошенько… Скорее!.. Не копайся!..

Антоша с ожесточением бросает перо, захлопывает Кюнера, напяливает на себя с горькими слезами ватное гимназическое пальто и кожаные рваные калоши и идёт вслед за отцом в лавку. Лавка помещается тут же, в этом же доме. В ней невесело, а главное – ужасно холодно. У мальчиков-лавочников Андрюшки и Гаврюшки – синие руки и красные носы. Они поминутно постукивают ногою об ногу, и ёжатся, и сутуловато жмутся от мороза.

– Садись за конторку! – приказывает Антоше отец.

Мальчик, не переставая плакать, заходит за прилавок, взбирается с ногами на ящик из-под казанского мыла, обращённый в сиденье перед конторкой, и с досадою тычет без всякой надобности пером в чернильницу. Кончик пера натыкается на лёд: чернила замёрзли…

– Павел Егорович, пожалей ты ребёнка! – вступается Евгения Яковлевна, мать Антоши. – Ведь ты его чуть свет разбудил к ранней обедне… Он обедню выстоял, потом домашний акафист выстоял… Ты ему не дал даже и чаю напиться как следует… Он устал…

– Пускай приучается, – отвечает Павел Егорович. – Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу.

Павел Егорович, как религиозный человек, действительно имел обыкновение прочитывать каждый день по главе Евангелия и Апостола и по две кафизмы из Псалтири, но это была работа механическая, без понимания и смысла – лишь бы было вычитано до конца. Уходя из дому надолго, Павел Егорович сплошь и рядом обращался к Саше или к Антоше с приказанием:

– Вычитай без меня две кафизмы с того места, где ленточкою заложено… Всё-таки не праздно сидеть будешь…

Андрюшка и Гаврюшка – родные братья, привезённые матерью-крестьянкой из Харьковской губернии и отданные к Павлу Егоровичу в «ученье на года». Когда их привезли, первому было двенадцать, а второму только десять лет. Если бы их мать-хохлушка, задавшаяся целью «вывести своих детей в люди», знала заранее, на какую жизнь она их обрекает, то оба они, наверное, ходили бы до конца дней в своей родной слободе за плугом. Она, эта мать, увидела бы, что самая тяжёлая крестьянская жизнь во сто раз легче той, которую вели в городе эти два несчастных хохлёнка. Они были отданы, или, вернее, закабалены, на пять лет каждый, без всякого жалованья, за одни только харчи и платье. Жалованье начиналось только на шестой год, и то по усмотрению хозяина.

Лавка открывалась и летом и зимою в пять часов утра, а запиралась не ранее одиннадцати часов вечера, а если завсегдатаи засиживались в приятной беседе, то и в первом часу ночи. Поэтому Андрюшка с Гаврюшкою никогда не высыпались и ходили вечно сонные и способные спать среди дня в каком угодно положении – и сидя, и стоя. Всё своё свободное время они должны были стоять в дверях лавки, высматривать покупателей и зазывать их. Но они, прислонившись к дверным косякам, превосходно спали. При этом у них подкашивались в коленях ноги; они приседали и опять, во сне же, нервно вскакивали и выпрямлялись.

Антоша чувствовал к ним симпатию, потому что их на его глазах били. А когда били людей, то с ним делалась нервная дрожь. В обиходе же Павла Егоровича оплеушины, подзатыльники и порка были явлением самым обыкновенным, и он широко применял эти исправительные меры и к собственным детям, и к хохлятам-лавочникам. Перед ним все трепетали и боялись его пуще огня. Евгения Яковлевна постоянно восставала против этого, но получала всегда один и тот же ответ: «И меня так же учили, а я, как видишь, вышел в люди. За битого двух небитых дают. Оттого, что дурака поучишь, ничего худого, кроме пользы, не сделается. Сам же потом благодарить будет…»

Едва ли в торговом деле найдётся другое заведение, которое, подобно бакалейной лавке, так наталкивало бы молодёжь на лганьё, воровство и мелкое жульничество. Недоедание и постоянный здоровый юношеский аппетит сами собою показывают на кражу съестного.

Торговля ведётся по мелочам, и торговец стремится с каждого золотника товара взять барыш. Андрюшка и Гаврюшка быстро проникаются этим духом и начинают помаленьку обвешивать и обмеривать покупателя. Хозяин борется с ними тем, что шьёт им платье совсем без карманов. Но и эта мера не ведёт ни к чему. Делая иногда по ночам периодические обыски, хозяин находит в убогих сундучках мальчиков банки помады, куски яичного мыла и двугривенные. Это возмущает его, и он порет виновных нещадно. Но ещё более возмущает его та тонкость, с которою помада и деньги похищены у него под носом. Он рвёт и мечет. Достаётся и «хозяйскому глазу» за недосмотр.

– Сидишь в лавке, свинья ты этакая, и ничего не видишь! – ворчит Павел Егорович, грозно обращаясь к Антоше. – Ты должен смотреть!.. Не стоит вас, скотов, и в лавку сажать после этого…

Сам по себе Павел Егорович был безусловно честен: всю жизнь свою был уверен, что торговал честно, и умер с этим убеждением.

Совесть его до конца дней была совершенно спокойна. К тому же и религиозные убеждения отрицали какое бы то ни было заведомое плутовство. Но при взгляде со стороны дело освещалось несколько иначе: выходило, что совесть и религия – сами по себе, а торговое дело – само по себе, и одно другому не мешает.

* * *

Антон Павлович Чехов никогда не обладал выдающимся слухом; голоса же у него не было вовсе. Грудь тоже была не крепка, что и подтвердилось потом болезнью, которая свела его преждевременно в могилу. Несмотря, однако же, на всё это, судьба распорядилась так, что А.П. до третьего и чуть ли, кажется, не до четвёртого класса гимназии тянул тяжёлую лямку певчего в церковном хоре.

А попал Антон Павлович в певчие следующим образом.

Павел Егорович – отец писателя – с ранних лет своей жизни был большим любителем церковного благолепия, церковных служб и в особенности церковного пения. В молодости он жил в деревне, посещал усердно сельскую церковь и выучился у местного сельского священника играть на скрипке по нотам и петь тоже по нотам. Во время церковных служб он пел и читал в деревне на клиросе. Впоследствии он был привезён своим отцом – дедом писателя – из деревни в Таганрог и отдан к местному богатому купцу Кобылину в мальчики-лавочники. Пройдя здесь суровую школу сначала мальчика, затем «молодца», а потом и приказчика, Павел Егорович к тридцати годам своей жизни открыл в Таганроге собственную бакалейную торговлю и женился. Выйдя из-под ферулы строгого хозяина Кобылина, Павел Егорович почувствовал себя самостоятельным и свободным. Эта свобода дала ему возможность ходить в церковь когда ему вздумается и отдаваться пению сколько душе угодно.

Музей «Лавка Чеховых» в Таганроге

Перезнакомившись с духовенством местных церквей, Павел Егорович стал петь и читать на клиросах вместе с дьячками, а потом какими-то судьбами добился и того, что стал регентом соборного хора, которым и управлял несколько лет подряд. Будучи человеком религиозным, он не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни – раннюю и позднюю – и после обеда уходил ещё к вечерне.

Идеалом церковной службы была для него служба в монастырях на Афоне (о чём ему рассказывали заезжие афонские монахи), где всё читалось и пелось «продлинновенно, вразумительно и без пропусков» и где, например, всенощная начинается в шесть часов вечера, а кончается в шесть часов утра. Этот идеал он и старался осуществлять где только было возможно. Забравшись на клирос к дьячкам, он любил читать во время всенощной шестопсалмие и канон – и уже читал так протяжно и длинно, что нередко священник высылал из алтаря попросить чтеца «ускорить, не замедлять и не затягивать». Управляя соборным хором, он так затягивал пение, что прихожане роптали и не раз тут же, в церкви, обращались к Евгении Яковлевне – жене Павла Егоровича – с просьбою: «Скажите же, наконец, Евгения Яковлевна, вашему мужу, что так тянуть невозможно. Во всех церквах обедня давно уже отошла, а у нас ещё только “Верую” поют…»

Но на Павла Егоровича ни увещания жены, ни ропот прихожан не производили никакого действия. Он упрямо защищал «продлинновенность» и всякий раз ссылался на пример афонских монастырей.

«Так ведь то на Афоне, а мы не монахи», – возражали прихожане. «Зато – благолепие!» – упрямо стоял на своём Павел Егорович.

Кончилось, однако же, тем, что, проработав года три или четыре в роли регента соборного хора, Павел Егорович увидел себя вынужденным передать эту должность другому. Было ли это результатом недовольства прихожан или же размолвки с духовенством – история умалчивает. Возможно также, что и частые отлучки из лавки на спевки и на церковные службы вредно и убыточно отражались на торговле.

Есть, однако же, достаточное основание предполагать, что у Павла Егоровича была натура артистическая, потому что, перестав быть регентом в соборе, он почувствовал, что ему чего-то не хватает и что пение и чтение на левом клиросе вместе с дьячками его не удовлетворяет. Артистическая жилка и страсть к пению подтачивали его и не давали покоя. Проведя года два или три в вынужденном бездействии, Павел Егорович задумал организовать свой собственный хор из добровольцев-любителей. И это ему удалось. Во всяком городе, а тем более в провинциальном, всегда найдётся немало любителей церковного пения, готовых петь где угодно, лишь бы только их пускали на клирос. Такие охотники-добровольцы нашлись и в Таганроге. Это были местные кузнецы – дюжий, крепкий, мускулистый и совершенно неграмотный народ, но народ богобоязненный, обладавший здоровыми глотками и ещё большим усердием. Они-то и сгруппировались около Павла Егоровича, как около центра. Их было человек десять или двенадцать. Днём они подковывали лошадей и натягивали железные ободья на колёса чумацких возов, а поздно вечером собирались у Павла Егоровича в лавке для спевки.

Этот «усердный» хор добровольцев ходил по церквам и пел под руководством Павла Егоровича обедни, молебны, вечерни и всенощные, нигде не взимая ни гроша за свой труд. Хотя пение красотою и стройностью и не отличалось, но духовенство и старосты приходских церквей были рады и этому, потому что у них отпадали расходы на обзаведение собственным платным хором. И обе стороны были довольны.

Весь хор пел грубыми мужскими голосами. Альтов и дискантов не было. Из всех кузнецов только один парень средних лет, некий Яков Николаевич, пел дискантовую партию дребезжавшим фальцетом (фистулою). Недоброжелатели хора (а они существовали!) ядовито острили, что этот хор не поёт, а стучит молотками по наковальням.

Павел Егорович и сам сознавал, что в его хоре не хватает свежих детских голосов – дискантов и альтов. Но и тут на выручку ему явилась судьба. Стали подрастать собственные дети – и он, не задумываясь и не справляясь с их голосовыми средствами, тотчас же приспособил их к хору. Двоим старшим выпало на долю исполнять партию первого и второго дисканта, а третий, младший, только недавно поступивший в первый класс гимназии, должен был волею-неволею петь альтом.

Этот третий – альт – и был будущий писатель Антон Павлович.

Тяжеленько приходилось бедному Антоше, только ещё слагавшемуся мальчику, с не развившейся ещё грудью, с плоховатым слухом и с жиденьким голоском… Немало было пролито им слёз на спевках, и много детского здорового сна отняли у него эти ночные, поздние спевки. Павел Егорович во всём, что касалось церковных служб, был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вёл их в церковь. Находились сердобольные люди, которые убеждали его, что лишать детей необходимого сна вредно, а заставлять их не по силам напрягать детские груди и голоса – прямо-таки грешно. Но Павел Егорович был совсем иного мнения и искренне и с убеждением отвечал:

– Почему же бегать по двору и кричать во всю глотку не вредно, а пропеть в церкви обедню – вредно? На Афоне мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют – и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава Богу, здоров. Для Бога потрудиться никогда не вредно.

К чести Павла Егоровича нужно сказать, что он искренне и глубоко верил в то, что говорил. Он верил в загробную жизнь и был убеждён в том, что каждая пропетая его детьми обедня или всенощная приближает их души к Богу и уготовляет им Царство Небесное и что все спевки и недосыпания «зачтутся им на том свете». На себя же он смотрел как на отца, который перед Самим Богом обязан внушать детям благочестие и любовь к Церкви с самого раннего их возраста. Он называл это «давать детям направление», и давал его не без задней, впрочем, мысли – что и ему самому за эти хлопоты будет уготовано местечко в раю.

В тогдашней гимназии система преподавания была ещё толстовская, тяжёлая, с массою латыни даже в младших классах. Приходил Антоша домой с уроков обыкновенно в четвёртом часу дня, усталый и голодный, и после обеда тотчас же принимался за приготовление уроков дома или же в лавке. К девяти часам вечера усталость брала своё, и измученные дух и тело настойчиво требовали отдыха. Но в дни спевок об отдыхе думать было нечего. Являлись кузнецы. Вместе с ними являлся и посланец в детскую с приказом: «Папаша зовёт на спевку!..»

Спевки производились в большой комнате, примыкавшей к лавке. Кузнецы усаживались вокруг круглого стола на табуретках и ящиках из-под мыла и из-под стеариновых свечей. На такую же мебель усаживались и дремавшие гимназисты. Павел Егорович вооружался скрипкой, которую «по старине» прижимал не к подбородку, а к левой стороне груди, – и спевка начиналась. Перед певцами лежат раскрытые нотные тетради, но они лежат только для проформы, потому что ни один из них не грамотен и все до единого поют «на слух», а слова песнопений просто заучивают наизусть. Для них названия нот: до, ре, ми… – пустой звук, а диезы и бемоли – что-то вроде жупела. Иной раз бас или тенор начинают фальшивить, и Павел Егорович, забывшись, вскрикивает с сердцем:

– Ну что вы, Иван Дмитриевич, врёте? Смотрите в ноты: ведь там стоит до-диез!..

– Да ведь я же, Павел Егорович, неграмотный! – конфузливо защищается кузнец. – Вы лучше проиграйте мне это место ещё раз на скрипке…

Павел Егорович начинает досадливо водить смычком по струнам. Кузнец старается изо всех сил прислушиваться, но схватывает туго. А время всё идёт да идёт. У Антоши давно уже слипаются глаза и голова отяжелела. Но уйти и лечь спать он не смеет. Когда же около полуночи певчие, одолев с грехам пополам «Всемирную славу» или «Чертог Твой, Спасе», прощаются и расходятся, у Антоши едва хватает сил добраться до постели. Случается засыпать и в платье. То же происходит и с его старшими братьями… А завтра в семь часов утра уже надо вставать в гимназию…

Пели главным образом в монастыре и во Дворце.

Монастырь – до известной степени церковь историческая. Принадлежит он, кажется, Иерусалимскому Патриарху. Штат его составляют греческий архимандрит и несколько греческих иеромонахов и дьяконов, присылаемых из Иерусалима. Служба производится на греческом языке. Доходы монастыря, собираемые с прихожан-греков, были невелики; русские же люди посещали эту церковь неохотно, потому что не знали греческого языка. Чтобы поднять доходы, архимандрит и иеромонахи придумали открыть богослужение на русском языке. Но чтобы не умалять значения своего монастыря как греческого, решили служить по воскресеньям и большим праздникам ранние обедни в одном из боковых приделов, оставляя главный престол исключительно для служб греческих. Иеромонахи и диаконы – народ, нужно правду сказать, достаточно малограмотный – вызубрили русский текст обедни не без труда и произносили русские слова довольно уродливо. Но это делу не помешало: русские богомольцы стали посещать эти ранние обедни охотно и тарелочный сбор монастыря возрос ощутительно. К этим-то ранним обедням и пристроился Павел Егорович со своим хором из кузнецов и трёх детей-гимназистов. Пели здесь, кажется, года три.

Для монахов же этот даровой любительский хор был сущим кладом. Они пользовались его услугами без церемонии, самым уверенным тоном поощряли обещаниями щедрой награды на том свете, на небесах, и только к концу третьего года преподнесли в конверте тридцать рублей, что составило менее двух рублей на певческую душу.

Антон Павлович пел в монастыре альтом, и его, как и следовало ожидать, почти не было слышно. Мужские сильные голоса подавляли слабые звуки трёх детских грудей. Но Павел Егорович не принимал этого в расчёт, и ранние обедни пелись аккуратно и без пропусков, невзирая ни на мороз, ни на дождь…

По возвращении от обедни домой пили чай. Затем Павел Егорович собирал всю семью перед киотом с иконами и начинал читать акафист Спасителю или Богородице, причём дети должны были петь после каждого икоса: «Иисусе Сладчайший, спаси нас» и после каждого кондака: «Аллилуйя». К концу этой домашней молитвы уже начинали звонить в церквах к поздней обедне. Один из сыновей-гимназистов – по очереди или же по назначению отца – отправлялся вместе с «молодцами» в качестве хозяйского глаза отпирать лавку и начинать торговлю, а прочие дети должны были идти вместе с Павлом Егоровичем к поздней обедне.

Домик Чеховых в Таганроге

Раз в году, на первый день Троицы, Антон Павлович и его братья принимали участие в монастырском празднике. Это был престольный праздник главного придела, и после торжественной греческой службы в покоях архимандрита собирались почётные прихожане-греки с поздравлениями. В качестве почётного гостя ходил и Павел Егорович с детьми. Поздравление заключалось в четырёхголосном пении тропаря: «Благословен еси, Христе Боже наш, Иже премудры ловцы явлей…» После обычных монастырских официальностей открывалась дверь в соседний большой покой, и почётные гости приглашались туда к торжественной трапезе, состоявшей из водок, сантуринских вин и разных греческих солёных закусок и национальных блюд. В этот день греки – и духовные, и светские – кутили изрядно и добросовестно и, вперемежку с духовным греческим пением, вспоминали свою далёкую Элладу и целый лабиринт окружающих её островов.

Всему бывает конец. Прекратились и ранние обедни в монастыре. Прекратились, кажется, оттого, что иеромонаха, умевшего служить по-русски, убрали в Иерусалим, а на смену ему прислали другого, говорившего только на своём родном языке. Хор Павла Егоровича остался, так сказать, без дела и без места. Но Павел Егорович нашёлся и тут. Отстроилась долго стоявшая впусте Митрофаниевская церковь. Он перекочевал в неё. Но тут уже не было прежнего широкого раздолья и почёта: в церкви был собственный платный хор и Павлу Егоровичу пришлось ютиться с грехом пополам на левом клиросе, вместе с дьячками, смотревшими довольно косо. Кузнецы, видя такой далеко не дружественный приём, мало-помалу разбрелись. Остался только один неутомимый регент с детьми, которые, к своему великому горю, не могли и не смели разбрестись и должны были всё-таки петь и подтягивать дьячкам.

Антон Павлович на этом клиросе не раз писал бабам на бумажках и на просфорах для проскомидии «о здравии» и «за упокой», и это записывание имён для поминовения послужило ему впоследствии темою для его рассказа «Канитель», в котором старуха путает имена своих здравствующих и умерших родственников.

Хор, однако же, не распался. Судьба готовила ему новое поприще для приложения его «усердия» – и это был самый ужасный, самый тяжёлый и самый утомительный период для Антона Павловича. Это было то время, когда в подрастающем мальчике начинает развиваться самолюбие и когда каждый ложный шаг, каждая ошибка и каждый косой взгляд кажутся преувеличенными и очень больно терзают молодую душу.

В Таганроге существует дом, называемый Дворцом. Это – большой угловой одноэтажный дом с садом, принадлежавший некогда – как гласит предание – частному лицу, кажется генералу Папкову. В этом доме жил и умер Александр I. Одна из комнат в этом доме обращена в домовую церковь императора. Церковь – замечательно скромна и проста. Иконостас в ней – полотняный и такой зыбкий, что когда отворяются Царские врата, то он весь волнуется и дрожит. Он делит комнату на две части, в одной из которых помещается алтарь, а другая отведена для молящихся. Пол устлан старыми, потёртыми коврами. Церковь эта очень долго стояла запертою, и ключ от неё хранился у смотрителя Дворца. Какими-то судьбами и ходатайствами её приписали к собору и отдали в распоряжение соборного протоиерея. Последний отрядил туда одного из соборных же иереев и открыл в ней богослужение.

Службы происходили по большим праздникам и по постам. Особенно тяжелы они были в Великом посту, на Страстной неделе. В дворцовую церковь ездила говеть городская знать во главе с градоначальником (Таганрог тогда был градоначальством). Публика была всё отборная, аристократическая, и Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть перед нею и своим хором, и умением дирижировать, а главное – умением воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе Божием. Поэтому он всячески старался выдвигать их и этим – сам того не подозревая – причинял им много огорчений. В великопостной службе есть красивое трио: «Да исправится молитва моя». Поётся эта молитва обыкновенно среди церкви, на виду у всех молящихся, и исполнение её, чтобы оно было хоть сколько-нибудь сносно, требует непременно хороших голосов. Голосами своих чад Павел Егорович прихвастнуть не мог и знал это, но болезненное самолюбие и желание показать себя перед аристократией были в нём в этом случае непобедимы. Он заставил троих сыновей-гимназистов разучить это песнопение и неумолимо выводил их на середину церкви.

Понять психику Антона Павловича в эти мгновения нетрудно. Неуверенность в своих силах, свойственные детскому возрасту робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться – всё это переживалось им и действовало на него угнетающим образом. Само собою понятно, что при наличности таких ощущений голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось и торжественное «Да исправится» не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую, грязную подошву – как хотите – обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи и который уже начинает помышлять о том, чтобы посторонние были о нём выгодного мнения…

Антон Павлович всякий раз краснел и бледнел от конфуза, и самолюбие его страдало ужасно. Дома же после неудачного трио всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца и оскорблённого в своих лучших ожиданиях регента внушительные упрёки за то, что его осрамили собственные дети…

Великопостные службы на Страстной длинны и утомительны. Если только выстаивать их от начала до конца утомительно, то петь их – утомительнее вдвое. Детям Павла Егоровича и его хору приходилось являться в церковь раньше всех и уходить позже всех. Тягота к концу недели становилась ещё тем ощутительнее, что после долгих служб и поздних всенощных не было возможности отдохнуть: хор прямо из церкви собирался на спевки – репетировать предстоящую пасхальную службу. К концу Страстной недели Антон Павлович уже чувствовал себя переутомлённым и несколько напоминал бродячую тень.

Пасхальная служба была много веселее. И мотивы Пасхального канона веселы, и кончается она скоро. Во Дворце хор начинал утреню в полночь и в три часа утра был уже свободен. Первым днём Пасхи и кончалось принудительное пение. Дворцовая церковь запиралась. Антон Павлович и его братья, однако же, были обязаны ходить всю Светлую неделю в другие церкви – не петь, а просто молиться, или, как говорит Павел Егорович, не пропускать церковной службы. Но это уже не было так утомительно. Всё-таки отдыхали… до Фоминой, а там опять начинались праздничные и воскресные службы с пением на разных клиросах…

Хор, однако же, всё-таки распался. Антон Павлович в это время переходил, кажется, уже в четвёртый класс гимназии. В силу житейских обстоятельств Павел Егорович перекочевал на жительство в Москву, и пение прекратилось, оставив по себе в душе покойного писателя то безотрадное воспоминание, которое давало ему право в зрелые годы с грустью говорить, что «в детстве у него не было детства»…

 

← Предыдущая публикация     Следующая публикация →
Оглавление выпуска

Добавить комментарий