Дни последние
Всю ночь Пелагея не могла сомкнуть глаз. В голове гудели мысли, без спроса роились образы, душа болела, раскалывалась на части. Глухую физическую боль чувствовала внутри Пелагея, будто раздели её душу догола и морят то жаром, то холодом. Это была её последняя ночь в родном гнезде, на Смоленщине. Чуть свет ей подыматься, кланяться во все четыре угла избы. В последний раз, привычно опустившись на колени, креститься на тёмный образ Богородицы, благословение её покойной матушки, прощаться с прожитым, прощаться с жизнью…
– Дочкины слёзки сладкие, – шептала Пелагея, чуть свет увязывая свои нехитрые пожитки и то и дело натыкаясь на табурет. Безмолвная попутчица её нехитрой трудной жизни – табуретка – будто ожила в эти минуты, будто прощалась, касаясь то одной, то другой ноги старой женщины. Словно кошка ластилась. С добрым сердцем встречала эту неожиданную нежность как бы ожившего дома Пелагея. К её ногам всегда кто-нибудь жался: крутились возле занятой матери её малые дети, толкались у ног в холодные зимы принесённые в избу телята, потом и подрастающие внучата жались к ногам Пелагеи, чьи руки были заняты нескончаемой работой. И вот теперь каждый раз, столкнувшись с табуреткой, она на минутку присаживалась в безотчётном порыве запомнить и унести с собой до боли знакомое ощущение родного дома.
– Знамо, чужбина – не матушка родная, – шептала она, привычно смахивая влажную пелену с полуслепых, слезящихся глаз. Вздыхала, спешила убедить себя, что так надо: ехать вдаль – в то самое чужое далеко, что так жестоко когда-то разлучило её с мужем, навек осиротив её и детей.
– Валечка, кровиночка моя, – отогнав хватающую за горло тоску, бормотала Пелагея, – ты поплачешь по мне. Сладки мне твои слёзки. Я ж недолго задержусь теперь здесь, на свете. Пора уж.
На дворе просигналил грузовик. По крыльцу прогремели сапоги сына. Привычно дрогнуло сердце. Сколько дней с того времени, как подрос Николай, эти шаги отзывались в её сердце: вначале радостью – совсем большой, потом гордостью – кормилец, а вскоре уж и непонятной самой себе виной. У сына жена и дети, своя семья. Что же привязалась она к ним: живёт и живёт, старая? За жизнь вцепилась, как в чьё-то горло.
– Ну что, мать, готова? – показался в дверном проёме сын.
Оглянулась на голос, дрогнуло сердце. Будто впервые увидела: вылитый отец, чернявый и круглолицый. И глаза сейчас мягкие, добрые, словно только что рассмотрел свою старую мать, вот-вот слетит с губ сыновье: «Не уезжай! Как же без тебя жить стану, матушка?.. Не уезжай! До скончания века быть мне теперь лишь отцом и мужем. А как же с сыновьей должностью?.. Не уезжай…»
Не сказал. Посуровел лицом. Порывисто дёрнул кепку за козырёк, скрыл глаза. Дрогнула упрямая складка губ.
– Погодь-ка, погоди! – закудахтала, как обычно, Пелагея. Так и встало в глазах обиженно-раздражённое лицо невестки.
«Оно и вправду, – закивала про себя мать, – бабе шестой десяток, а в доме всё будто в гостях. Вот и нынче, ревниво бухнув дверью, ушла с глаз долой убираться в хлеву. У самой уж дети выросли и поразлетались из дома, внуки растут, а хозяйкой-то по привычке кличут её – старую Пелагею». Хотя какая она хозяйка, одно название. Почётное звание – и только. Может, из-за этих стен, поставленных когда-то её молодыми руками да руками её мужа Павла, и задержалась-то в звании. Ведь каждая трещинка мила ей, каждый сучок как родной. Здесь познала любовь и радость материнства. Но и реки печали выпиты здесь. Отсюда уходил на фронт её молодой муж, тут боялась получить похоронку и дождалась, наконец, счастливого письма, оборотившегося в беспробудное горе. Однако сколько раз удерживали на плаву вот эти сучочки. Зацепится за них в последнем отчаянии невидящим взглядом и шепчет бескровными губами: «Дай силы, Господи! Дай силы!» Отходило сердце, притуплялась, пряталась в потаённые уголки души боль. Чтобы жить дальше.
Широко прошагав мимо Пелагеи, отчаянно и резко сын одной рукой подхватил материнские пожитки, а другой – взял за худенькие плечи мать. И вдруг… уронил дорожную кладь. Со стуком упала она на пол. Резким движением Николай сбросил с головы кепку, расстегнул куртку. Теперь он весь тут, такой родной, близкий, обнажённый в своём последнем порыве перед матерью…
– Это ничего, – шепчет мать, чувствуя его растерянность и смачивая слезами лицо и руку наклонившегося к ней сына. – Ничего. Не помешаю там, не задержусь.
Отстранилась, глянула в лицо, тихо прошептала:
– А ты всё ж сходи к доктору. Уж больно нынче дышал тяжко. Всю ночь ворочался. Может, хворь какая в тебе?
В грузовике ещё раз посигналили. Проведя раздумчиво по своей щетинистой щеке крепкой рукой, Николай подхватил кладь и, уже не оборачиваясь к матери, ссутулившись, тяжело зашагал к выходу, к грузовику.
Всю дорогу до Москвы Пелагея была как в тумане. Бежали и бежали за окном поезда её родные осенние пейзажи, и ей казалось – сама жизнь уходит из неё. Ни будущего, ни сегодняшнего для неё уже не было. Было прошлое. Оно вставало во весь рост, всё выше, шире застилая горизонт, давило на сердце, маня уже проезженной ею когда-то дорогой. Дорогой надежды и горя.
Потом было многолюдие Казанского вокзала в столице. И опять, как полвека назад, волнуясь и тревожась, она беспомощно искала нужную платформу, а затем ждала отправления поезда. Но теперь это был фирменный поезд – с нарядными занавесками на окнах, с матрацами и влажноватым постельным бельём на плацкартных местах. Одно удручало её в предстоящей вагонной жизни – как забраться на вторую полку в проходе, почти у самого туалета. Но незатейливая проблема быстренько разрешилась: опаздывающая, запыхавшаяся попутчица с нижнего места тут же поменялась с ней местами. И вот уже, застелив постель с помощью весёлой соседки, Пелагея ушла в свои переживания. Сидит, маленькая и худенькая, втянув голову в плечи. А вместо мыслей – как в дурно смонтированном фильме – всё обрывки да обрывки её незадачливой жизни.
Видится ей дорога молодости. Вот так же мелькали столбы за окном – может, те же самые, а может, другие. Так же ехала в далёкий чужой город на Урале со строгим чужим названием. Позади война и оккупация, голод, страх смерти от пули или от недоедания. Всю войну не было от мужа писем. А на руках – Николка и Валюшка, голубиные детки, как говорила покойная маменька. Ну ж и достались они ей… Работала до грыжи, до пузырчатых вен на ногах. Чтобы выжить, чтобы сохранить детишек. Уже после войны пришло долгожданное письмо. Из него узнала: был в плену, а теперь сослан на исправительные работы. Дали комнату в бараке, работает на заводе. Звал к себе. Вся деревня тогда радовалась за Палашу. Вся? Да, пожалуй, нет. Вдовы завидовали. «Счастливая ты, Пелагея, – говорили ей. – Объявись живым мой – я б за ним пешком с котомкой за плечами пошла на край света».
А Пелагея не шла, не ехала. Не на что было пускаться в даль. Да и дети малы, на кого оставишь? А Павел писал, скучал, звал. И вдруг прекратились письма. Выйдет Палаша за калитку – все глаза проглядит, почтаря ожидая. Вот и он идёт, издали рукой маячит, дескать, нет тебе ничего. Плохие сны стали одолевать Палашу. Что ни ночь – снится одно и то же. Реку видит. Вода мутная-мутная. А по ней щепки плывут, словно как лодка где-то разбилась. И вдруг человека видит среди щеп. Плывёт, плывёт. К ней близится. Руки сильные, вон как у её мужа взмахи, когда до войны на покосе в жару в реке охлаждался. И голова такая же, чернявенькая. Плывёт, близится и… тут же на её глазах тонуть зачинает. Покажется над водой – и снова в воду.
«Паша! Пашенька!» – кричит Палаша и от своего крика просыпается. Томно, тяжко ей, чует – подушка у лица от слёз взмокла.
Тогда решилась Пелагея. Собрала скудные пожитки, наказала соседке, чтоб за детьми присмотрела. Кое-какая картошка в погребушке есть, да и капусты насолила поболе. Куска хлеба из дома не взяла, да и не было его, чтоб взять. Взяла посошок и пошла к поезду, пока зимние холода не установились.
Молоденькой была, чужих не знала, боялась, а тут довелось забыть о страхе и стыде. Идёт из вагона в вагон по поезду, идущему в том направлении, просит Христа ради подать кто что может. Сгонит проводник или контролёр с поезда, выйдет на чужой станции – день или ночь ждёт другого поезда. Любого, лишь бы шёл туда, где её Павел. Долго добиралась до Урала, всё же доехала. С вокзала в трамвай уж не села. Досталось страха и унижений за дорогу. Пошла пешком. Шла и спрашивала, где тот пятый участок, где проживает кормилец её, муж.
Совсем обессилела, когда к вечеру нашла барак. Ненастный день уж прикрывался сумерками. Весь рабочий люд на работе. В комнату у входа в барак дверь открыта. Озябшая до костей, Пелагея чует: за дверью тепло и парко. Встала на пороге несмело. Стоит, с пустой котомкой, иссохшая, пропылённая, в дырявых ботинёшках и жакетке. Квадратный стол, на нём бачок, вода в нём булькатит, закипает. В углу железная складная койка, застеленная лоскутным одеялом. А на ней – немолодая быстроглазая женщина. Хозяйка, значит. Готовит кипяток на весь барачный рабочий люд. Обязанность у ней такая – понимает Пелагея.
– Ну что, милая, заходи, – встречает приветливо незнакомка. – Откуда ты будешь такая?
Видно, скучно женщине, поговорить охота. Шагнула Палаша в комнату, едва до табуретки дошла. Свалилась с ног без сил. А новая знакомка, что-то причитая да приговаривая, повернула краник на горячем бачке, нацедила кипяточку. Ловко стукнула в ладошке ножичком по куску голубого сахара, быстренько обернулась, куда-то сбегала. И вот уже перед измученной, изголодавшейся странницей добрый кусок настоящего хлеба с сахаром и стакан кипятка.
– Ишь, бедолага, как измаялась, – ласково приговаривала новая знакомка, назвавшаяся Раисой. А потом был трудный разговор, и Пелагея до сих пор не понимает, как выдержало её уставшее сердце, не разорвалось от неожиданной вести.
– Другую себе нашёл, девонька, – сказала без околичностей Раиса. – Рыжая Тоська к нему подкатилась. Вот и сошлись, живут вместе. Уж, пожалуй, женой считает её.
Слёз не было. Только заголосила тогда Пелагея, мотая из стороны в сторону головой, закрытою обеими ладонями. Голосила безысходно и безутешно, подвывая. Как бездомная собака, перееханная чужим колесом.
И это остро помнит Пелагея: как вышло время и рабочий люд загудел в бараке. В чёрных спецовках, уставшие и оживлённые, возвращались с работы, переговаривались, куда-то спешили. Пелагея уже не выла. Кончились её рыдания, вышли все. Сидела отрешённая, опустошённая. Да она ли это – в далёком, чужом месте, на чужой кровати, рядом с незнакомой румяной женщиной, любопытной до чужого горя?
– Тише! – почему-то шикнула на неё Раиса, заслышав весёлый голос Павла. – Он сам, слышишь?
Раиса, стоя в дверях, видела, как мигом побледнел Павел, шагнув за чужой порог и увидев Палашу. Будто холодной водой окатили, встал столбом.
– Поздно, – сказал кратко, придя в себя. – У меня другая, – и испугался сказанного, помолчал, ожидая ответа. Не дождался.
– Сама виновата. Зачем не ехала? – дерзко бросил в лицо изнурённой покорной женщине, в которой так мало осталось от той цветущей хохотушки Палаши. И тут же, до боли в сердце, ощутил и свою потерю. Безвозвратность всего того, что теперь уплывает навсегда из их общей с Пелагеей жизни. Каким-то запредельным, непонятным ему чувством вдруг понял, нет, не понял, а ощутил чуждость того, что вошло в его жизнь вместе с бесшабашной рыжеволосой Тоськой. Из чего уже не выбраться и не отказаться.
– Эх! Война проклятая! Ты и тут меня достала, – рубанул воздух с непонятной для Палаши тоской. – Врозь вековать нам теперь, Поля.
Ещё горше ощутила Палаша пропасть между ними, услышав чужое городское имя.. Разные они теперь, ой какие разные… Развела из жизнь.
– Ты уж ступай отсюда, уходи, – но вдруг спохватился: – На всю дорогу денег не дам. Нет их у меня. А сколько смогу – возьми, всё сгодится. Целуй детишек за меня, – и добавил, помолчав: – Буду помогать, не брошу…
Домой добиралась тем же манером. Теперь уже засыпая на чужих полустанках. Лишь коснётся измождённым телом скамейки – тут и покинет сознанье. Словно пружину из неё вынули бессонные сутки дороги и горе, прибившее к земле. Полуживая явилась в село.
Никогда не сетовала, судьбу не кляла. От Павла приходили порой крохотные денежные переводы. Вроде как алименты, которые так и не осмелилась вытребовать через суд Пелагея. Не держа обиды ни на мужа, ни на рыжую Тоську, со временем даже отдала им самое дорогое.
…Один за другим теперь неслись в её голове события тех лет. Толпились образы давно забытых лиц. Пелагея не звала их, прожитое вставало само, своевольно меняя картины и воспоминания. Вдруг что-то дрогнуло в ней, будто спохватилось: развела чуть плечи, потянулась к подушке, аккуратно белевшей в темноте изголовья её дорожного жилья, временами освещаемого из наступившей темноты ночи неожиданными вспышками попутных фонарей, нащупала котомку и бережно достала школьную тетрадку с прожелтевшей от времени обложкой, когда-то голубой. Здесь осколки её жизни. Приблизила к скудному вагонному освещению свои последние земные сокровища – и по памяти сердца зазвучали в ней родные образы. Под стук колёс и покачивание вагона.
Вот Николка, ещё школьник. Головастый, ясноглазый парнишка. Тогда как раз корова отелилась. А ведь совсем было Пелагея отчаялась, что Бурёнка выживет. В разгар сенокоса из стада вернулась потравленной, совсем плоха. Отпаивали, давали какие-то снадобья, прочищали желудок. Выжила, даже телёночка привела, здоровенького такого, с чубчиком кучерявым…
Пелагея смахивает слезу умиления, мелко привычно крестится, шепчет, благодарит заступницу Богородицу. Всё как встарь. Будто и не было этих десятков лет. И заезжий фотограф сам собой явился в памяти – со своей треногой и чёрной накидкой, внеся оживление по всему селу.
На этой карточке Валюшка. И её снимок узнаёт мать ощупью: здесь уголочек немного отколот. Пробегая по карточке ласковыми пальцами, Пелагея представляет милое личико со вздёрнутым носиком, ямочками на щёчках и улыбается.
«Детушки мои, внучаточки, – запричитало что-то в ней, – не увижу вас, даже с карточки не рассмотрю. Совсем плоха ваша бабушка, – тронула узловатым пальцем больной глаз. – Ишь как бельмо застит», – будто впервые удивилась про себя.
И вдруг всё нутро пронзила пережитая ею боль. Нет у неё привычки помнить обиды и горести, а то утро помнится. Спозаранку разругалась её невестка. Уж так Зинаида гремела ухватом, так звенела вёдрами. Пелагея чуяла: обижена Зинаида на неё, на старую Пелагею – за всё. За то, что жива и шевелится рядом. И она повязала по привычке потуже платок, взяла подойник и, боясь выказать своё присутствие шарканьем ног, скользнула за дверь.
Шагнула старая Пелагея за порог и на мгновенье замерла. От края до края – через весь горизонт – заря целовала поля и пригорки, первые лучи уже нежно затрепетали в ночи, обещая тепло и радость предстоящего весеннего Божьего дня.
– Вот оно, чистота и покой! – безотчётно отозвалась её вымученная душа. Глубоко вздохнула, как бы выпуская из груди накопившуюся копоть, торкнула ладошкой тяжёлую дверь в хлев. Теплом и покоем охватило озябшую душу. Утробно взмыкнула Бурёнка, привычно потянулась губами к руке Пелагеи и влажно зачмокала, получив свой гостинец – густо посоленный хлебушек. Всё шло как обычно. Звенели тугие молочные струи о блестевший в темноте подойник. Похлопывая по крутому боку коровы, старушка отводила душу лаской. Вертаться в избу не хотелось. Отставив ведро с белой шапкой пены подале от Бурёнки, она толкнулась к яслям.
– Сейчас, сейчас, сама тебе, милая, сенца задам, – ласково приговаривала она, бережно укладывая духмяный корм. Всегда опасалась подходить в темноте с головы, а теперь забылась. Сердце свербило от неприкаянности. Хотелось нежности. Хоть от бессловесной Божьей твари. Корова потянулась к ней и играючи боднула впотьмах. В это же мгновенье развернулась Пелагея – сноп искр, вспыхнув из глаза, на мгновенье пронзил болью всё нутро. «Молоко! Не взбрыкнула б Бурёнка по ведру!» – превозмогая уплывающее сознание, возник в ней страх.
Пелагея не помнит, как дошаркала до дому. Поставив пенящееся молоко, упала в закуточке за печкой на свою постель. В те дни непроглядной кромешной боли и пришло к ней неожиданное решение.
– Знамо, – беззвучно шептала она по ходу своих мыслей, – в родной земле лежать уж куда как ладно. Одним-то рядком с матушкой да родимым батюшкой. Чужая сторонушка – равно чужа и живым и мёртвым. А уж сторонушка-разлучница лютее смертушки. Но на чужбине-то её кровинушка. Вот и поедет за её слезами.
«Теперь уж скоро. Скоро по мне плакать», – думала старая мать.
И снова в памяти встали тяжкие ночи её, ещё тогда молодой, бабьей доли в беспросветной, безмужней тоске. Валюшка была уже там, на далёком, безжалостном для неё Урале. Когда ещё заканчивала семилетку, посыпались в её дом письма с чужой стороны. Павел писал о том, как любит детей, как скучает по ним. Не дал Бог им с Антониной своих деток. Видно, надоели друг другу, живя один на один, вот и стосковалось сердце по большому и настоящему. Павел звал дочку, обещал создать условия для учёбы, рисовал заманчивые картины её учёбы в медицинском училище.
Отправить на Урал? Потерять навсегда свою дочку? Приснись подобное раньше – незнамо, как испугалась бы Пелагея такого кошмара. А теперь крепкая думка пошла. Куда её, хрупкую и нежную? Не по стопам же матери пустить. Не на ферму же к коровам. К беспросветной деревенской нужде.
«Только бы выдержать, не взвыть», – убеждала себя Пелагея, готовя лёгкий чемоданчик ей в путь. В ту самую дорогу, в которой столько горя познала сама.
И выдержала, не уронила слезу. Чтобы не испортить дочке настроения, не сгубить её тяжкими мыслями об оставшейся в слезах матери. Потом, позже, хватило времени на тоску. Днём, как всегда, в круговерти: работа на ферме, в поле, в своём хозяйстве – всё в бабьих руках. А по ночам сын просыпался от её сдавленных рыданий.
– Тяжко мне, сыночек, горько, одиноко, – в ревнивом порыве искала утешения у единственного в своей теперешней жизни мужчины. Совсем было выбросила из сердца мужа. «Нет его, – сказала себе, – а на нет, как известно, и суда нет». Но вот объявился он, снова вошёл в её судьбу. Через дочку вцепился. Сам того не зная.
– Успокойся, родненькая. Мы же не одни, мы вдвоём, – гладил её сын по сбившимся волосам и чувствовал себя взрослым и сильным. – Вот только на ноги встану, в профессии утвержусь, всё на себя возьму.
«Пусть дома сидит, домовничает», – думалось ему тогда.
Незряшным вырос Николай, на любую работу спорый. Но сердце, свою нежность и преданность раненько передал другой – той, что моложе и веселей матери, стареющей и тихой. Пелагея помнит вечер, когда Николай впервые привёл в дом невесту. Мать сидела на завалинке возле избы. Хлопотливо сновали недавно вернувшиеся в гнездо стрижи. Где-то по-детски жалобно кричал козлёнок, и как-то тревожно догорал оранжевый закат, предвещая на завтра непокой и ветер.
– А вот и мы, – весело объявился сын, тряхнув чубом. – Зинулька, это и есть моя мама. А это Зиночка. В райцентре живёт, – представил друг другу женщин Николай. Гордость за подружку и тихая угодливость послышались чуткому сердцу матери в голосе сына.
«Ещё незнамо, кто она, чего и стоит-то, а он уж вон как вознёс. Мать свою ей напоказ выставил», – вдруг неожиданно жёстко рассудила про себя мать, почуяв ревнивым сердцем, как что-то рушится в её едва устоявшейся жизни. Светлоликий и ладный, готовый вместить в своё открытое сердце их обеих, стоял он рядом со стройной востроглазой молодкой.
На свадьбу тогда понаехала вся большая родня со стороны невесты. Сваха – её мать, разбитная, ещё крепкая, грудастая – всё шумела напористо, чувствуя превосходство перед застенчивой безмужней Пелагеей. Трудным был разговор о переселении молодой семьи в райцентр: и работа, оказывается, уже ждёт там Николая, и жильё вскоре получат. Вот только как быть с его матерью? Не хочет мать жить одна. Пелагея смогла убедить сына и его новую родню, что не должен он резать по-живому, жить им надо вместе. С трудом приняла невестка навязанную ей роль. Но невольник, как говорится, не богомольник. С того времени, наверное, и зародилось недовольство и домом, и селом, и свекровью, а потом и молодым мужем, который, по мнению молодки, предал их любовь, мечты, планы. И уж ничто – ни старания Пелагеи, ни привязанность мужа – не могло ей угодить и сделать её счастливой. Всё раздражало, утверждало вину перед ней.
А Пелагея, вдруг как-то вся осевшая и быстро начавшая стареть, не поняла ничего тогда, не заметила в своей будничной круговерти. Только всё глубже уходила в себя, освобождая своё место возле сына для неё, невестки. И только сейчас, удаляясь от прожитого, яснее и яснее прозревала то, что оставалось там, за невидимым горизонтом. И жалостью уже тревожилось сердце – к её несостоявшейся дочери, к тогда ещё молодой жене её единственного сына.
Город встретил многолюдьем и весёлым вокзалом. Ощутив себя вдруг беспомощным ребёнком, без слов и слёз припала к груди своей статной, уже вошедшей в зрелый возраст дочери да так и ехала, прижавшись. Как потерявшееся и обретшее наконец опеку дитя. Это был другой город. Совсем не тот – жуткий, будто явившийся когда-то ей в страшном сне, в дни её молодости. Ехали долго, как казалось старой Пелагее. Была самая серёдка дня, обеденное время. Народу в длинном, двойном автобусе мало. Хвост автобуса кидало из стороны в сторону. Улица была долгой, сквозной – от вокзала до самого последнего квартала новостроек на краю города. И всё трубы и дым… Массивные тёмные цеха металлургического комбината медленно двигались мимо – напротив, неподалёку за высокими домами, на фоне невидимого в дымке Урала.
Непривычны были комнаты дочкиной квартиры, находящейся на четвёртом этаже, с балконом, куда боялась вступить. Пелагея не судила, мнений не составляла. Хорошо ли тут, плохо – какое ей дело. Лаской и покоем пронизано было всё вокруг. Тишина и лад были в ней самой. Хоть и гремела где-то за стеной будоражная музыка, лаяла и подвывала чья-то собака, оставленная одна в закрытом жилье, скрежетали и гремели по стальным рельсам где-то неподалёку трамваи, буйно делили что-то за окном воробьи совсем рядом, на дереве под балконом. Каждое утро теперь подымали с постели Пелагею эти неугомонные крылатые соседи. Побудили и в её последнюю осеннюю утреннюю зорю.
Как обычно, ночью не спала, а к рассвету забылась после ухода дочери на смену. Уже скоро и зятю возвращаться после ночной в горячем цеху. Очнулась от щебета. Поднялась, умылась, помолилась, завязав свой белый платочек на голове. Почувствовала: притомилась. Явственно ощутила: уходит из неё жизнь, державшаяся до сей поры душевным надрывом. Самые последние её крохи уходят. Тихо прибрала постель, аккуратно сложила непривычно маленькие подушки, осторожно прилегла – сухонькая и маленькая.
– Только бы вспомнить всех, успеть… не забыть кого бы, – ухватилась за утекающую жизнь.
– Павел… Павлуша, – первым всплыл его весёлый молодой образ. Он опередил, ушёл туда раньше, и вроде земной вины перед ним нет. Разве только та, что не хороша стала против Антонины.
– Но скоро уж встретимся, и Бог рассудит, – незаметно шевельнула пальцами, будто перелистнула что-то. Следом явился её Николка, потом представила Зинаиду, внуков. Вереницей пробежали односельчане – дорогие и близкие лица. Всех она сейчас любила, ни на кого не держала обиды и сердцем просила о том же их. С радостной душой окунулась в свою новую жизнь, представила и её обитателей.
«Расстроятся», – с лёгкой грустью толкнулось сердце.
«Да и утешатся скоро», – добавилось само собой.
Совсем обессилела, всё явственней чувствуя надвигающийся неизъяснимый ласковый свет любви ко всему, что остаётся на земле… И к тому огромному, ещё неведомому, к чему предстоит шагнуть ей сейчас навсегда, во веки вечные. Едва успела сотворить свою последнюю на земле молитву. Самую краткую, на какую достало сил: «Прими мя, Господи, Свою глупую рабу Пелагею…»
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска
Добавить комментарий