Баба Катя. Русская судьба

Екатерина Павловна

Екатерина Павловна Пантелеева

Деревня Заручевня, точнее, Заручевская близ Вельска. Высокий храм, сложенный из недавно обработанных брёвен, по размерам – просто собор. Столько души в него вложено, что можно час любоваться, не устанешь. Захожу внутрь, где, заглянув в люк, вижу в подвале Андрея Подоляна. У него своё предприятие по обработке леса, подготовке срубов, известное далеко за пределами Архангельской земли. Церковь Андрей построил за свои деньги, а ещё покорил, кажется, все мировые вершины – Эверест, Джомолунгму и так далее, вот только расспросить его об этом так и не получилось. Даже сфотографировать себя он не дал, вообще пытался убедить меня и имя его не называть. Не надо ему этого.

– Андрей, – говорю я, стоя наверху, – может, всё-таки поговорим?

Подолян, оторвавшись от работы, смотрит на меня из подвала, и я понимаю, что всё бесполезно. Не станет он давать интервью. Говорит:

– Ты лучше к бабе Кате сходи, вот о ком нужно рассказать. Дом как раз напротив храма, спросишь – покажут.

И, понимая, что я расстроен, добавляет как-то очень хорошо, мудро:

– Ты сам потом поймёшь, что так лучше.

Я в тот момент почти поверил, а когда увидел бабу Катю, услышал её, поверил окончательно. Баба Катя! Екатерина Павловна Пантелеева. Пока слушал её, крепился. Но когда потом расшифровывал материал, приходилось прерывать работу, чтобы успокоиться. «За что ей всё это? – думал я. – Она же вся светится, таких одна на деревню, а то и на город». Потом понял. Просто она могла всё это выдержать. Не физически – тело, нервы бабы Кати страдали безмерно. Жаль, не могу передать её голос, не жалобный, не усталый, а трагический и радостный одновременно. Невозможно описать и просто понять, как она его сохранила. Это говорит её душа, сделанная из того же материала, что у людей на образах. Кто не понимает, почему наш народ победил в самой страшной войне, которую знало человечество, слушайте.

«Церковь наша»

Ей под девяносто, но речь такая ясная, что мне, а не ей приходится подтягиваться, становиться умнее, чем есть.

– Всё не так и не то, что раньше было, и служат не так. Раньше у нас – о-о-й! – бывало, в церковь зайдёшь, на месте поднимало. С чего начинать, не знаю, что вам рассказать… В 34-м году я ещё ходила исповедовалась. Училась тогда в третьем классе, а уже начинали запрещать, могли из школы выключить, ходила украдкой. А в 34-м году началась вся эта перевороха, стали церковь ломать. Летнюю – золотом покрашенную, а зимнюю, что крашена была серебром, так и не одолели. Как стали церковь ломать, ворочать, старухи соберутся, ревут, проклинают: «Антихрист, у тебя совести нет». Да в 11 часов тот, что ломал, упал, убился, но летний храм всё равно разворочали, увезли. Потом колокольню ломать стали, у нас такая колокольня была, что из Никифорова было видно. Мы с девчонками на крылечке сидели, когда стали спускать колокола. Сорок колоколов было: два больших с нашу баню, остальные поменьше.

Первый большой колокол упал, боком в землю ушёл: половина в земле, остальное наружу. Другие, которые поменьше, падали-бились друг о дружку, а когда крест с колокольни упал, в землю ушёл, три метра потом прокопали, не нашли. Так в земле и остался. Ой, красивый иконостас у нас был – на лошади увезли, и больше никто не видел нашего его. Первого попа, которого помню, Алексеем звали. Сын его ещё в те времена был корреспондентом каким-то, в Ленинграде жил, что ли. Я с дочками его играла, три девочки постарше меня были. Они потом свою фотокарточку прислали. Уезжая, отец Алексей подарил дом дьякону, а место его занял новый поп – Евгений. Он овдовел, но жил с одной женщиной, нашей соседкой. Когда его раскулачили, всё отобрали, эта женщина, Евгения, и знать его не захотела, не пустила к себе. С тех пор он ходил нищим, ночевал иногда у дьякона, у него и помер.

Не стало храма, не стало и священника. А ведь первое место церковь наша занимала во всём мире по красоте, в нашей области точно первая, да и в Москве таких не было, наверное. Высокущие узоры медные на воротах, в которые молодые входили на венчание. И ограда медная, красивая, куда дели, неизвестно, когда похитили. В городах сейчас красивые храмы показывают, но такой красоты не было. А сколько народу ходило, о-о-й!..

– А крест-то так и нашли?

– Не нашли.

– Может, ещё откроется…

Трудармия

Баба Катя говорит хорошо, а слышит плохо. Приходится говорить громко, почти кричать, словно она уже далеко, так далеко, что оттуда, может, уже и Царствие Небесное видно. А ведь на самом деле она рядом сидит, чему-то улыбаясь.

– В седьмой класс я не пошла, – говорит она, – начала работать. Первого октября 41-го пришла с работы, а мама убивается, ревит: «Тебе повестка пришла, к девяти часам в военкомат». А мне ведь ещё и шестнадцати не было, да только всё равно в трудармию направили – вести железную дорогу от Карельского фронта к Северодвинску. Велели иметь кружку, ложку, обувь – уже примораживать начинало. Я валенки взяла да ботинки хромовые, что брат Ванюша из Ленинграда привёз. От военкомата повезли нас в телячьих вагонах, только-только телят разгрузили, всё изгажено было. Везли нас до Коноши, а там для нас подали открытые платформы, на них до нас машины возили.

Когда высадили нас, ночь была тёмная, хоть глаз выколи: кто-то кувыркался (ударение на «ы». – В. Г.), кто-то в лужу залез. Привели в какую-то деревушку, развели по домам, а в шесть часов уже подняли и повели в карьер, где должны работать. Лопата, кирка, лом – с шести до шести работали,  возвращались уже затемно. Перекличка утром, перекличка вечером.

Постепенно старики, которые были, стали исчезать. Был там один чернявый, не из русских, издевался над нашим братом. Мороз ведь был 40–41, и так два месяца не отходил ни на грамм. Помню, два старичошка там было, ломом землю долбили, совсем замёрзли. Портянок не было, может, износились, и когда невмоготу стало, захотели согреться. Веточек эти старичошки собрали маленько, костёр развели, трясутся…

Баба Катя прижимает руки к груди, показывает, как жались, замерзая, старики, пытаясь спастись у костра. На мгновение я отчётливо увидел тот холодный день ноября 41-го.

– А чернявый прибежал, – продолжает баба Катя, – ногами костёр разбросал…

Как-то раз выбрали землю, стоим в яме, видим: самолёт летит подбитый – наш, советский, горит, дым тянется. Мы присели, думаем: «Всё! Конец нам, если сюда рухнет, нам не выскочить». Но самолёт ещё километра два пролетел. Парни наши сбегали посмотреть, рассказывали, что там яма метра три получилась, а в кабине два угля сидят – то, что от лётчиков осталось.

Хуже всего вши, хотя не кусались, но не по себе было. Веником-голяком берёзовым сначала с белья смахивали (баба Катя заплакала. – В.Г.), потом в ручье стали полоскать и увидели, как те вши плывут плотом. Раз дали выходной, хозяйка баню затопила, мы вошли, тут вши по нас-то и пошли, как мураши на муравейнике. Сполоснулись, легче стало. Один раз за три месяца выходной был. Попросили керосина у хозяйки, постирались маленько.

– Как вас кормили, баба Катя?

– Нас не кормили. Сначала давали хлеба по 300 грамм, потом по 250. Восемьсот человек нас было вначале. Корелия!

Возвращение

Когда дорогу довели до Двины,  из Карелии повезли грузы, и было видно, как в Архангельске пускают осветительные ракеты.  Мост должны были строить другие люди, а трудармейцев отпустили домой. Они спрашивали: «Как доберёмся?» «Как хотите», – был ответ. А идти нужно до Вельска 550 километров. В ботинках Кате  было холодно, а валенки вконец изорвались. Она оторвала два куска от суконного одеяла, приделала к подошвам. От холода особо не спасло, но стало лучше. И они пошли, сначала впятером: два парня, три девки. Потом их  осталось двое – Катерина и её односельчанка Ольга. Дороги не знали, опасаясь поначалу, что арестуют,  всё оглядывались. Однако встречный милиционер, ехавший на бричке к подруге, наоборот, помог девушкам, подвёз десяток-другой километров.  А дальше – пешком, день за днем. Еды в дорогу не дали, только то и осталось, что молиться: «Пособи нам, Господи, хоть живыми доползти до дому!» В деревнях по пути заходили в избы, просили: «Подайте милостыньку». А в ответ: «Девки, мы бы подали, да нечего». Люди говорили правду. Этим путём до  Екатерины с Ольгой прошло со строительства железной дороги больше ста человек.

В одной избе девушки увидели сырую картошку. Когда  вышли, Ольга призналась: «Катя, а ведь я две картошки украла». В следующей деревне попросили эту картошку сварить.  «Нам её посолили, конечно», – уточняет баба Катя,  чтобы я, не дай Бог, не подумал, что архангельские – жадный народ.  Да я и не думаю. Картошка впрок не пошла, с голодухи Катерину и Ольгу вырвало. «Не пошло впрок воровство», – уточняет моя собеседница. Одна старушка пустила их переночевать, угостила чаем с сухариками. Ольга полезла на печь согреться, где хлебушек сушился, и пять сухариков прихватила, в кармашек сунула.

Сколько трудармейцев выдержало этот путь и вернулось домой, Бог весть, но померло много, особенно пожилых.   В Судорме девушки зашли в крайний дом, а там Васька, он с ними дорогу строил. Узнал старых знакомых, говорит: «Проходите, девки, только накормить особо нечем, картошка да волнухи». От Судормы до дома уже рукой подать – пятьдесят километров. «Ничего, умрём, да доползём», – сказала себе Катя.

В Вельске у неё работала кассиром сестра. Предложила остаться, но девушки ответили: «Нет, не останемся, у нас товарищей больно много», – вшей то есть. А дальше и хотелось бы лететь как на крыльях – вот он, дом родной, сейчас завиднеется, но из-за смертельной усталости могли только радостно ковылять. Перед тем как отправиться в путь, Катя написала домой письмо, и пока они шли долгих пятнадцать дней, письмо тоже шло. Добрались одновременно, письмо чуть раньше. Ольгин брат сказал Катиной маме: «Нет, тётька, они, наверное, не живы теперь, теперь уж не живы». Мама – в слёзы, не поверила, после чего стали они с мужем – Катиным отцом – слушать, как паровозы в Вельске гудят, гадать, не едет ли дочка на поезде.  Знали бы, что на самом деле…

В полночь Катя добралась до дому. Вошла, видит: отец на печке лежит, мама сидит прядёт, тут же сноха Маруся, жена брата – Ивана. Он в Ленинграде служил, был военным. Тогда ещё, в январе 42-го, был жив, его позже убили. В пути Катя сильно изменилась.

– Скелетов видели-то? – спрашивает меня баба Катя. – Таким вот скелетом и я была, только обтянутым кожей. Мама смотрит, не узнаёт, а я не сказалась, кто такая, говорю: «Пустите ради Христа переночевать!» – «Проходи, матушка, проходи, ночуй», – ответил отец. «Мама, да ведь это Катя!» – закричала Маруся.

У матери пряслице вылетело, заохала, а отец взглянул на дочь – в голос заревел.

Баба Катя прерывается ненадолго, слёзы текут по лицу. Я пытаюсь представить, как девушка и женщина прошли 500–600 километров в мороз, без еды, без хорошей обуви и одежды. У меня не выходит. Их ведь на смерть, получается, выгнали – в благодарность за честный труд. Восемьсот человек, да нет, меньше – те, кто выжил в конце работ. Баба Катя тем временем справляется со слезами и продолжает:

– Они ждали меня, как письмо получили, стали надеяться, что вроде и мне пора. Баню затопили. Когда я там разволоклась, маме плохо стало: скелет – он и есть скелет. Когда за стол сели, только-то и были, как у Васьки из Судормы, картошка и волнухи, тогда все так жили. Но мне и того нельзя было. Отец сказал: «Катя, поешь немножко, много нельзя с голодухи». И правильно сказал. Даже с того, что съела, мне плохо стало, назавтра пришлось в больницу идти.

Ещё оказалось, что она ногу обморозила. Пока шла, боли не чувствовала, а дома на второй день ногу руками переставляла.

Лесозаготовки

Две недели прошло, оклемалась немного, когда пошли слухи, что её хотят отправить  на лесозаготовки. Кате к тому времени уже шестнадцать исполнилось, 4 декабря был день рождения. Пошла к председателю, спросила: «Дяденька, говорят, опять ехать?»

Да только что он мог ответить? На лесозаготовки с Катериной отправилась двоюродная сестра, постарше её, остальные совсем сопляки. Пять девок да Витька-эвакуированный, ему пятнадцать было. Голодно, холодно. Лес они  сплавляли в длинных плотах. Перед ними старики работали, совсем дряхлые, но они хоть какой-то опыт имели. А молодёжь на смыслила в сплаве ничего. В одном месте, после двух каких-то мостов, у мыса был сильный заворот воды, люди предупреждали, что плот в этом месте может перевернуть, но как беды избежать – непонятно. Обошлось. Двое суток плыли, хоть бы кусок хлеба в дорогу дали. Посреди ночи до Красков доплыли, привязали плоты. После этого девчонок и Витьку-эвакуированного отпустили домой на побывку, отпраздновать Первомай. Снег ещё не растаял, они бежали, бежали, а потом то одна полетела, то другая – в обморок падали. На землю присели, но у Кати от холода свело судорогой руки, нужно было искать, где отдохнуть, и так дошли до Торбакова хутора. Там ничего не было, никаких помещений, но пол в коридоре деревянный, отлежались два часа. Ноги у Кати в кровавых мозолях, домой пришли, а кровь всё течёт. А уж надо обратно идти. Мама – к председателю: «Дайте хоть в бане-то вымыться».

На лесозаготовке она пробыла с месяц. Как-то раз брёвна неправильно пошли, нужно было направить. Катерина сапоги сбросила – и в воду, а там снежок по воде несёт. Когда выбралась, десятница говорит, что хорошо бы обогреться, водкой ноги растереть, да где её найти. А Катя ей решительно: «Отступитесь, не замёрзла я». «Обволоклась, – вспоминает, – сапоги надела – и дальше работать, пока меня не отозвали назад в деревню». Посевная началась. Плуг и лошади были, а пахать некому. Пашня за рекой, нужно на лодочке плыть да мешки тяжелущи переправить, по волне отвезти.

И так всю войну: то с плугом, то на лесозаготовки; стахановкой там была, полторы нормы выдавала.

Отец

– Отца на войну не брали, не хотели отпускать, да и куда ему воевать, ни одного зуба и катар желудка. Зубы как-то прихватило, болели нещадно, а раньше по больницам не ходили – некогда. И кто-то насоветовал, как лечить. Я уж не помню, кислотой какой-то.

– Лагерное средство. Ватку в папиросу кладут: в одну, другую, третью, пока не пропитается. Потом в больной зуб. Но это когда по-другому совсем никак, опасно.

– Вот и он на зуб положил, да худо вышло: на все зубы попало, и они выкрошились. А без зубов – катар. На отце много чего в колхозе держалось, они вдвоём с напарником Авксентием доски да брёвна пилили. Отец приглядится, отмерит, начертит. Потом за пилу брались, длинная такая, до той стены, а зубья какие! А ещё он и печник, и плотник, и столяр… Ну а кто тянет, тому накладывают, так что изнемог от тяжёлой работы. Двенадцать раз ходил к военкому, просил отправить на фронт, а ему отсрочка за отсрочкой. На двенадцатый раз сказал: «Всё, товарищ военком, забирайте. Пока не пойду, война не кончится. Я сразу на проход к Гитлеру, да за глотку его возьму».

– Он шутник был, – смеётся баба Катя.

Потом перестаёт смеяться:

– Немного-то и повоевал. В 43-м, в сентябре, убили.

Доченька

– Перед концом войны приснилось: захожу в церковь, а на столе посреди храма Божия Матерь на боку лежит в красном платочке, как на иконах. Говорит: «Проходи, проходи», – и на алтарь показывает. Я слыхала от мамы, что женщинам грех туда соваться, но Божья Матерь говорит: «Проходи, тебе можно».

– Вы хорошо запомнили, какой Она была?

– Лицо всю жизнь у меня перед глазами.

– Не боитесь встречи с Богом?

– Не боюсь. Что у Господа Бога заслужили, то и получим. Грешные, конечно. В церковь-то редко хожу. Приду, а чего поют, что батюшка говорит – не слышу, только моргаю, как филин. Дома молюсь. Когда спать ложусь, всем здоровья прошу, а ещё прошу: «Пошли, Господи, мир во всём». И что люди всё делят, что хлещутся, чего добиваются?..

– А чем вы занимались после войны, баба Катя?

– На скотнем дворе работала, в клубе и сельсовете техничкой. А хозяин в городе шофёрил – что получит, то и пропьёт.

– Зачем тогда замуж вышли?

– Плуг да сплав, дома пожить не дают, думаю: хоть родить надо да никуда не ходить. А в 46-м мой Пётр Прокопьевич вышел с армии. Генерал, которого он

возил, его в Москве оставлял, был ему жизнью обязан. Как-то раз залетели к немцам в тыл, а те обедали, с котелками бегают. Так Пётрушка мой не растерялся – да как развернулся. Машину изрешетили, Петра-то моего контузило, но генерала вывез. За это ему орден Славы дали. У него много наград было, он ведь где только не был, войну прошёл с первого дня до последнего. Запил-то он не сразу…

Всех детей у нас родилось семеро, да не все выжили. Коля был 47-го года, потом мальчик с 49-го – умер. И с 50-го тоже умер месячным – какая-то скарлатина ходила. А перед Пашей, в 52-м, девушка рожалася – Нина, да тоже четырёх месяцев умерла. Старик тут был, на медпункте работал. Я раз пришла со скотнего двора, а мне говорят: «Нина ревит сегодня чего-то весь день, не успокоить». Понесла в медпункт, а фельдшер пьяный, 73 года ему было, но всё пил. Он не посмотрел толком, влил две ложки касторки и отравил девку. Утром-то мы ранёхонько с соседкой лошадь запрягли да в больницу. Только доехали, врач сразу сказал: «Всё, мать, потеряла девочку». Ей сыворотку ввели, но она уже ни на что не реагировала.

– В суд на фельдшера не подали?

– Нет. Девчонки нет, а старик уж чо, сам скоро умрёт.

А народу-то в больнице полным-полно, а мне жизни-то никакой нет, слёзы сами льются. Четыре месяца девочке было, а как большая. Отца провожает, вся дрожит, а как вернётся – на нём прыгает вовсю. Один раз на лицо Петру написяла (баба Катя смеётся). Он только домой заходит, а она его всё высматривает. Она любила Петра Прокопьевича. Улыбалась ему, тянулась ручками. Он успел её перед смертью последний раз увидать. На руки взял, она ещё раз вздохнула, и всё. Как он на всю больницу заревел… Потом я Нину в морг отдала, Пётр узнал, разволновался: «Ты с ума сошла?!» Я – в больницу. Там мне пустышку Нинину отдали, я с нею к главврачу. Плачу: «Не дам девку резать!» Он: «Не плачь, сейчас отдадут». Несу по городу на руках, лицо у ребёнка открытое. Люди подходят, говорят: «Ой, какая красивая девочка, спит…» И друг другу: «Тихо, тихо, ребёнок спит». «Нет, – говорю, – не спит. Умерла она». «Мы не видали такого красивого ребёнка», – говорят мне.

– Пётр Прокопьевич после этого запил?

– Нет… – отвечает баба Катя дрогнувшим голосом, вспомнив что-то страшное. – Позже.

Я боюсь спрашивать почему.

Коля

– Был ли счастливый день в вашей жизни?

– В 30-м году старшую сестру замуж выдавали… Помню, как скотину отбирали, когда колхозы начинались. Нам одну корову оставили, другую отняли, и я её погнала на скотный двор – мне тогда семь годов было. Помню, как грамоте приходили учить. Отец любил людей посмешить. Учителя его учат, говорят: «Смотрите, это слово означает “рама”, повторите». «Окно», – отвечает отец. Все хохочут, а учителя сердятся – так на нас рукой и махнули.

– А счастливый день?

Баба Катя глубоко задумывается, печально улыбаясь. Что-то не вспоминается. Вдруг лицо её озаряется:

– Когда Коленька в 47-м родился, Пётр в поле работал, снопы клали, в гумна возили, а я четыре дня родить не могла. Пётр сильно расстраивался, не в себе был. Тут сестра Нюра из Вельска в деревню позвонила, сообщила, что я родила. Мама в поле. «Петя, – кричит, – говори “Слава Богу!”». Он: «Слава Богу!» Чуть не упал от радости и сразу ко мне в город прибежал, на базаре пряник купил за пять рублей.

Все другие дети у меня потом по три с лишним – четыре килограмма рождались, а Коленька-первенец всего два с чем-то. А вырос здоровый парень, нарадоваться на него не могли. Служить его отправили в Германию. Оттуда пришла в сельсовет благодарность нам за воспитание такого сына.

В декабре 67-го он приехал в отпуск, рассказал тайну, что война едва не началась. Всего ничего оставалось, чтобы на кнопки нажать, когда за две минуты до начала отбой пришёл. Служил он где-то в бункере, под землёй, там что-то страшное было. Многие ослепли. кто живой остался.

Вернулся Коля в армию, а вскоре мне звонят, спрашивают, где Пётр Прокопьевич: «На горке на Павловской скотный двор строят». – «А мы ищем, найти не можем». – «А чё ищете?» – «Да что-то с Колей».

А Коля только месяц как уехал.

Трубка выпала, меня скрутило, нервный срыв. Четыре месяца чего только не делали со мной, хотели на пенсию отправить по инвалидности, но я отказалась: «Что вы, мне 43 года, я ещё свою пенсию не заработала». Сашеньке, младшему, три года было. Смешно на пенсию. Но до Германии мы с Петром добрались на похороны. Когда хоронили, мне говорили: «Такие солдаты, как ваш Николай, редко бывают». В части мне рассказали, что на задание в подземелье Колю с двумя товарищами отправили. Вечером вернулись, весёлые парни, как всегда, а в 12 часов Коля вдруг встал и чего-то запел, а товарищ его матрац на голову накручивает. Все трое умерли, кто в бункере был. Шестьсот с лишним человек до них похоронили, большое кладбище получилось. Не знаю, ни какие войска, ничего.

В госпитале в Германии меня пытались лечить, лекарств с собой дали, сказали, что у нас в стране таких нет. Только не помогло. Столько вкололи, что говорили: «На решете столько дыр нет, сколько на тебе». И отпаривать пытались, и пчёл сажали, но было всё хуже и хуже. Потом врачи говорили: «Мы не понимаем, как ты выжила. Такое невозможно перенести». Тысячи нервов в узлы скрутило, снаружи ведь не разожмёшь. Еле оклемалась. Всё повторяла: «Царствие Небесное Коленьке», а Саша-маленький слушал и повторял. Когда Гагарин с Серёгиным разбились, об этом всё по радио передавали, и как-то раз слышу, Сашенька, как лягет спать, говорит: «Цалствие Небесное Коленьке, Гагалину да Селёгину».

Пожар

Вот после смерти Коли Пётр Прокопьевич и запил. Девять лет пил, работал и пил. Да и время было такое – семидесятые. «Тогда вся вселенная пьянствовала, все кругом спивались», – говорит баба Катя.

Раз цыгане к ним попросились переночевать. Пятеро их было. Сын Паша как раз в ту пору в Рязань собрался, он там на телемастера или на кого учился. Вот Пётр и попросил цыганку: «Накаркайте, надо ему ехать или не надо». Цыганка ответила: «Надо». А потом Екатерине наедине сказала: «Ты стресс один большой перенесла, но впереди ещё один. Если перенесёшь, долго проживёшь, а нет – так нет. А мужа ты храни, он скоро умрёт». «Что ты, – отвечала Екатерина Павловна, – я умру скорее его». «Нет, – говорит цыганка. – Ему уже совсем мало осталось». И по косяку рукой постучала: «Храни его». Через два дня Пётр Прокопьевич заболел, а через четыре – умер от болезни печени.

Спрашиваю:

– А предсказание о втором стрессе сбылось?

– Пашке нужно было в город ехать, был канун его дня рождения. Вот и попросил: «Мама, выстирай мне две рубахи». Значит, нужно печку топить. А ещё думаю: хорошо бы Пашке что-то вкусненькое приготовить. Печку затопила, пошла дров добрать, а как вышла из-за поленицы, уж стёкла трещат, горит дом. Где я сейчас живу, это была летняя комната, а прежде дом-то огромный был – церковный. Здесь и отец Алексей жил, а после дьякон, мы уж после войны у его дочки купили. Там и хлевы, и кладовки, и комнаты, где жили, гараж, баня. Я всё хохотала, на дом глядючи: похоже на паровоз, который тянет вагоны – столько строений. Вижу, горит. Дрова бросила, побежала, там и деньги, и документы, и всё. Думала спасти, дверь открываю, а меня жаром отбрасывает, волосы обгорели. Двадцать восьмого апреля, как раз река из берегов вышла… После этого у меня второй стресс и случился, но я его легче перенесла…

Вот говорят, что Бога нет. Есть Господь! В этой-то комнате икона стояла, в этом углу. С нею моя мать венчалась с первым мужем. Потом овдовела. Стою на улице, реву, глядя, как всё горит, и прошу: «Господи, оставь мне хоть эту половину!» Так той же минутой огонь развернуло и в другую сторону понесло, а эту половину мне Господь оставил.

* * *

Жаль, не могу передать её голос, в котором нет ни ропота, ни обиды. Он трагический и радостный одновременно, и я не могу подобрать другого определения этой невероятной интонации Екатерины Павловны Пантелеевой, кроме как предчувствие победы. А ведь она и не думает об этом, да и что тут думать. Мы выходим на улицу, где я фотографирую бабу Катю. Откуда-то доносится довоенная музыка, словно предлагая начать жизнь сначала. Не надо. Хватит и этой.


← Предыдущая публикация     Следующая публикация →

Оглавление выпуска

Добавить комментарий