Детская молитва
Василий ДВОРЦОВ
Эту трогательную и поучительную историю из своего детства мне рассказала одна вологодская певица. Её высокий, звонко журчащий голосок знают многие из тех, кто любит и собирает творчество поэтов и певцов, посвятивших свой талант России и православию. Маленького росточка, круглолицая и круглоглазая, она и к сорока годам оставалась совершеннейшей девочкой. Странно было слышать от этого вневозрастного ребёнка неожиданно глубокие, мудрые мысли о земле и небе, преданности и предательстве, любви и долге. Кассеты с её балладами широким самиздатом разошлись по всей стране – неповторимую прелесть чуть дрожащего, так и не повзрослевшего голоска можно услышать в самых разных уголках и посреди самых различных собраний. Своим творчеством она умудрялась быть близкой и крайне правым, и заблудше левым, никого не обижая, но и не убеждая. Удивительно доверчивые, на грани наивной простоты, нежные слова её авторских песен невозможно представить в ином, точнее будет сказать, в чужом исполнении. В чужих устах эта наивность зазвучит фальшью, нарочитой стилизацией под девятнадцатый, назидательно славянофильствующий век. И только у неё самой тема и воплощение свиваются так вот совершенно неразрывно. Ферапонтовские и киевские святые, двунадесятые праздники, былинные герои и пахари, наши матери, воины, невесты и монахи… Вы догадались? А для остальных пусть она будет Оленькой.
Оленьке было тогда пять лет. Жили они – отец, мать, она и только что родившийся братик – на хуторе, отстоявшем от ближайшей деревни километра на два. Да и деревня та, с громким именем Барское, сама насчитывала всего десятка три скученных меж болотистых перелесков стариковских, полузабытых всеми дворов, заметаемых в непроглядность и суровую скудость Русского Севера то белым снегом, то сизыми туманными дождями. Временами непроходимая и непроезжая полевая дорожка подходила к высокому, с мезонином и резными ставнями дому, прикрывающему собой стайку, сенник, баню и иные необходимые в самостоятельном хозяйстве постройки. Далее до самого тальникового болота вытянулся огород. Хуторная жизнь была не судьбой, не некой роковой случайностью, а личным выбором, гордой крепостью под флагом непреклонной отцовской воли. Как дед в своё время не поддался на коллективизацию, оттрубив за это в Соловках свои четыре года, так и отец, вернувшись с флота и встав на ноги, не захотел знать мира. Жил самобытно не от жадности, а из-за характера. Чтоб никому не кланяться. Работал он на железнодорожной станции в Сокольском, ходил на работу через лес почти пятнадцать вёрст и не жаловался. Работа была суточной, с трёхдневным перерывом. Мать следила за детьми, управляла немалым хозяйством и во всём всегда соглашалась с мужем. Он, когда-то самый лихой гармонист во всей округе, с годами растерял бойкую весёлость, зачурался любого общества, стал с чужими молчалив до немоты. Но по субботам обязательно расчехлял зелёно-перламутровую, с цветными мехами гармонь и, вечером сев около накрытого стола, начинал с «подгорной». Застывала в сковороде чуть отклёванная с краю картошка, чернел в эмалированной кружке чаговый чай, а гармонь, вздыхая и эхая, переливалась от «златых гор» к «яблочку». С матерью на пару они пели до глубокой ночи то весёлые, то жалостливые песни, сами себе смеясь и плача. Оленька так и запомнила их: отец склоняет голову к постукивающим пуговкам-клавишам, чёрный чуб закрывает лицо, а за спиной у него стоит мать, положив руки на плечи, и поёт, отстранённо глядя куда-то сквозь потолок.
Были они верующие? В церковь не ходили, да и некуда было, но, невзирая ни на какую правящую идеологию, икона в углу на полочке стояла всегда, украшенная вологодской вышивкой. Да ещё мама всегда точно помнила, когда какой церковный праздник, и готовила то пирог, то кулич, а то и гуся. Но не постилась и молилась редко, по особому случаю. Как прижмёт. Приезжавшая осенью на месяц помогать с новорождённым бабушка Нюра выучила с Оленькой «Отче наш» и «Богородице Дево», понарассказывала громким шёпотом перед сном про Боженьку и Николу Угодника, попугала Страшным судом и мытарствами. Но потом отец разворчался, чтобы ребёнку «голову не морочили», а то в школе комсомольцы умучают, и на этом всё религиозное образование закончилось.
В тот памятный зимний день отец дежурил на станции. Мороз стоял уже с неделю, воздух потерял всякую влажность, и в их крытом по местному обычаю под одну с домом крышу дворе неожиданно страшно лопались поленья в поленницах. Как бичом кто-то щёлкал. И колодец обмёрз так, что ведро не опускалось, – приходилось растапливать для хозяйства уличный снег. Мама почти круглые сутки топила печь, но всё равно в избе было зябко, особенно зло поддувало по полу, так что ходили в валенках. Малыша закутали, положили повыше, привалили тулупом. Оля тоже почти весь день просидела на столе, до темноты играя в две свои облезлые куколки. Скучный был день. Ничем не запомнился. Дело было посленовогоденное, стемнело уже в пять, и они ужинали при лампе. Поев, дети легли на постели рядом, а мать, скрипя налипшим на дверь инеем, долго ещё то и дело выбегала в стайку покормить и подоить корову, перепроверить свиней, овечек и утеплить кур. Уже почти в полночь, в последний раз подкинув в печь пару здоровенных лесин, поплотнее прикрыла подтопок, чтоб они подольше горели, и осторожно прилегла к малышам с краю. Лунный свет на полу и стене перебивался быстрыми бликами от огненных щёлок вокруг печной дверки. Тикали часы…
Оленька уже спала, когда её словно кто подкинул. Она присела на кровати и, ничего не понимая, смотрела, как мама, захватив в шаль тихонько заплакавшего братишку, в одной рубахе мечется по дому, сбивая табуреты и странно постанывая. Лишь когда она, сильно ударившись о стену, замерла, Оля услыхала, как в сенях кто-то чужой сослепу громко шарит по стенам, гремя пустыми вёдрами и чугунками. Кто там? Вор? Разбойник? Мать опять сдавленно застонала. Вот этот «кто-то» нащупал их оббитую снаружи дерматином дверь и стал дёргать за ручку. Маленький самодельный крючок запрыгал в петле, но держал, не поддавался. Убедившись в надёжности запора, «кто-то» опять начал яро шарить по совершенно тёмным, заставленным хозяйской и скотской посудой и утварью сеням. И нашарил топор.
Дверь была толстая, а рубить её из-за низкого потолка было несподручно. Мама уже молча сидела на кровати, одной рукой прижимая младшего, второй гладила головку дочери и смотрела, как в верхнем углу двери появилась трещина, затем рядом косо пошла другая. И тут Оленька вывернулась из-под руки, соскользнула на пол и встала на коленочки перед иконой. Страха у неё никакого не было, просто она знала, что «так нужно». Девочка громко и аккуратно, как научила бабушка, стала читать попеременно «Отче наш» и «Богородицу», каждый раз крестясь и кланяясь лицом в пол. Она молилась, повторяя молитву за молитвой, а с той стороны двери удары слабели. И в какой-то момент они с мамой услыхали, как там раздался звук упавшего топора и этот неизвестный «кто-то» вдруг дико, не по-человечески закричал. Он по-звериному, с надрывом кричал и отчаянно метался по сеням, в кромешной тьме громя всё что ни попадя, пока с визгом не вылетел на улицу.
Оленька встала с колен, продолжая молиться, подошла к окну, протаяла ладошкой ледок, и они с мамой увидели, что от их дома к далёкому лесу прямо по глубокому, по пояс, заснеженному белому полю бежит чёрный человек. Человек всё время падал, проваливался, оглядываясь и отмахиваясь от чего-то невидимого руками, но крика уже не было слышно. На щедро сияющем под высокой полной луной, переливисто мигающем всеми цветами ледяной радуги, ровном, как покрывало, поле он был совершенно чёрным. И лицо тоже. От него оставался неровный, глубоко развороченный след. Человек всё взмахивал и взмахивал руками, словно его преследовал целый рой озлобленных пчёл, пока не слился с такой же, как сам, чернотой мелкого колючего ельника. Так и остался один след под сияющей в ледяном небе луной.
Теперь уже мама стояла на коленях и молилась. Молилась до утра, иногда поднимаясь, чтобы подойти и мокро-солёно поцеловать детей. А Оленька крепко спала, обнимая и согревая собой братика, подоткнутая со всех сторон толстым перовым одеялом. Она даже не особо испугалась, так и не восприняв произошедшего всерьёз. Да и что могло значить это «всерьёз» для пятилетней девочки: разбой? убийство? – этого в её возрасте ещё не понять; чувство отчаянья? бессилия перед неотвратимым злом? – тоже не для детей. Чего вообще было так пугаться?
Просто кто-то чужой ломился в дверь.
Просто бабушка велела, если что такое, молиться.
И Боженька всегда защитит.
Манефа
Мать Манефа крохотными – то шаркающими, то хлюпающими – шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была непролазная, какая только бывает в северном сибирском селе самой глубокой осенью. Тяжёлые грузовики-вездеходы вдрызг размесили раскисшую за два месяца рыжую глину с крупным привозным песком и серыми опилками, глубокие колеи напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны, и для пешеходов остались только тонюсенькие, прерывистые тропки по самым краям оголившихся мокрых палисадников. И темнота, темнота – хоть глаз выколи. До монастыря такого тыркающегося слепого ходу было ещё не менее получасу, и она опаздывала, опаздывала на службу впервые в жизни. А всё сестра. Разболелась, свалилась пластом и распустила хозяйство. Пришлось благословляться у игуменьи и целый день провозиться в избе: сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся посуду, протопить печь и наварить картошки. И потом ещё она почистила в стайке, покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь… А вот капусту украли. Срубили с корня явно свои, соседушки. Только пеньки в огороде и остались. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой, в общем-то, всегда подозрительной и бдительно вредной, готовой постоять за своё «бабки Семёнихи».
Воспользовались… Воровали вообще в последнее время в посёлке как-то совершенно безбожно. Совсем не так, как раньше, когда в основном таскала с грядок молодёжь, так, более из озорства, нежели от голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто последнее. Старики уже не держали коров – их резали на выпасах заезжие с того берега Оби, но явно-то по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищённых. Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.
Манефа опаздывала на службу. Самый конец этого ноября выдался удивительно тёплым, первый обильно и рыхло выпавший снег стаял, нового всё не было, да и вообще днём постоянно стоял плюс. Грязь за ночь толком не промерзала, в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у болящего Сергия-вратарника, высоко в кулаках зажимая широкий подол подрясника. И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и живёт этим – и вот такая неурядица! А всё темнота. Осенняя липкая мгла обняла со всех сторон совсем неожиданно – ведь выходила-то она от сестры, когда совсем ещё только-только смеркалось, а вот теперича… стыдоба… Когда на невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором. Манефа отпустила юбку, охолодевшими, негнущимися пальцами левой руки перехватила узелочки самовязанных чёток, а правой быстро и колюче перекрестилась: «Мать моя Богородица, Царица Небесная, не остави меня, грешную, не остави меня!» Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками. Защипало солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий. «Мати Пречистая, умоли Сына Своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги мои. Как же так? Как же можно опоздать? И зачем я так задержалась! Зачем? Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же – поддалась на уговоры: “Скотинка, огород”! Царице моя Преблагая, Надеждо моя Богородица! Прости, прости меня…»
И вдруг как чьё-то дыхание коснулось лица, теплом прошло ото лба к подбородку. Кто там? Манефа открыла глаза – словно некий невидимый фонарь освещал перед ней край уличной обочины на пару метров вперёд. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна мысль лишь и билась пульсом около виска: «Слава Богу, слава Богу, слава Богу…» Манефа сделала маленький робкий шажок в это освещённое пространство, потом уже смелее другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Неяркий, не дававший вокруг себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и колдобины, разбросанный строительный мусор и коровьи с лета лепёхи. А колокол звал, звал…
Надеждину свадьбу гуляла вся деревня. Странно, но её никто и никогда по-другому и не звал: как родилась четвёртая дочка в семье Семёновых, так сразу и заговорили – Надежда. Отчего-то всем вокруг было с самого начала ясно, что это будет человек серьёзный, немелочный и уважение к нему необходимо выказывать изначально соответствующее. А ещё она выросла красивой. Её правильные черты лица, гордая осанка и плывущая походка словно магнитом тянули к себе взгляды и мужиков, и баб. Даже свои, привычные, семейные, непрестанно чувствовали, как с возрастом её светло-серые глаза, тяжёлую косу, тугую стройность тела заполняла некая, не позволяющая шаловливости, величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и принимали все окружающие. И не ломали черёмуху в палисаднике, не толклись у калитки, поплёвывая семечками, и не дрались на пятачке за клубом ровесники, когда пришла её пора выходить замуж. Все понимали: её женихом мог быть только самый-самый. Такой и был в селе он один – высокий, сильный, голубоглазый… Всё произошло как по писаному: просто она повелительно-твёрдо посмотрела в его голубые глаза на танцах и он, вдруг понурившись, пригласил её на кадриль, потом на падеграс. А позже почти молча, терпеливо, не отмахиваясь от одуревших от цветения черёмухи комаров, проводил до дома. После он провожал снова и снова. В какой-то раз она опять сильно и долго посмотрела на него из-за прикрытой уже калитки, и он, так же понуро хмурясь и притаптывая только что пробившуюся крапивку, предложил выйти за него замуж.
Наверно, оттого что Михаил был таким правильным, как только может представляться деревенским жителям работящий, серьёзный и вдумчивый муж, мать Надежды даже для приличия за дочь не поревела, а прохлопотала все дни с поджатыми губами, совершенно затюкав, наоборот, как-то вдруг осевшего отца. Вроде бы и свадьба для их семьи была уже третья: кроме брата Ваньши, уехавшего куда-то строить неведомые города, старшие сёстры были вовремя и в очередь пристроены – но папаша тосковал, явно тосковал по любимой дочке… Свадьба шла как по колее. И в первый день, после того как жених с дружками где силой, где подкупом всё же сел рядом с невестой, за неимением попа отец и мать сами отчитали уже незнакомые молодым молитвы и благословили их иконами. Только вот не нашлось иконы Спасителя, её заменили на образ Николая Угодника. Кто бы на это обратил внимание… Свадьбу гуляла вся деревня. Гуляли широко, пели протяжные песни за сколоченными вдоль стен горницы столами, покрытыми невыбеленными холстами, а плясать под ядрёные русские частушки выходили во двор. Было удивительно мирно; кажется, даже мошкара в эту плотную от пожеланий и намёков ночь никого не трогала. Ни единой драки.
И только была та свадьба 21 июня 1941 года. На второй день, когда уже жених под прибаутки и хохотушки пальцами выковырял из чурбака глубоко вбитую ребром мелочь, а новобрачная ублажала гостей пышным пирогом с фантами и загадками, вдруг прискакал с парома на толстой, чёрной от пота кобылёнке почтальон и гаркнул прямо в народ: «Война!»
Мишу, её Мишу, взяли в район ровно через месяц. Их, двадцать призывников, всех в белых рубашках везли на одном длинном баркасе, а провожающие односельчане на десятках лодок плыли через вздутую, мутную от своего изобилия Обь поодаль. В какой-то лодке гармонь пьяно нащупывала плясовую, но никто не подхватывал. Все всю дорогу молчали. Молчали и потом, у райсовета, когда молоденький и весь какой-то дёрганый офицерик в новеньких скрипучих ремнях рвано и бестолково кричал деланным баском о Советской Родине и долге. Запомнилось его кукольное лицо и этот ненастоящий, словно из живота, голосок. И лишь когда длинный – в километр, не менее – неровный, изломанный неумением равняться строй из семисот испуганных новым званием воинов, парней и мужиков потянулся вниз под гору, к пристани, где уже ждал, дымя огромной полосатой трубой и похлопывая от нетерпения колёсами, томский пароход, все разом закричали. Кричали страшно, натужно. Бабы вопили и выли так, словно уже знали: из этих семисот вернутся лишь пятнадцать.
Надежда не получила от своего мужа ни одного письма. В октябре на той же чёрной лошади почтальон привёз похоронку. Сунул и поскакал обратно. Ей самой было странно, но она перед этим ничего не почувствовала. И в этот момент тоже. Как будто неправда какая-то. Обида.
Домой к родителям Надежда не вернулась. Перезимовала в своей вдовьей хатёнке первый раз. Перезимовала во второй. Под вторую весну стал к ней под разными предлогами заглядывать конюх Петруха. Страшно худой, из-за грыжи не взятый на войну, он, наверно, был жутко смешон, когда, не находя слов, просто по полчаса сидел на лавке около окна и только молчал, приглаживая красной негнущейся пятернёй постоянно прилипающую ко лбу редкую белёсую чёлку. Ей было неуютно от его присутствия, от этого вечно жалкого просящего взгляда. Но и выгнать вот так просто, из-за того что Петруха был нетрезв, было невозможно…
* * *
С новым мужем она вырастила двух сыновей и дочь. К сожалению, запойность отца передалась по наследству. Старшой так и не женился, болтался по разным шабашкам, что-то где-то строил. Пока не загремел в тюрьму, где заболел туберкулёзом и умер на тридцать втором году. Дочь уехала за мужем в Донбасс, родила им две внучки. Жила она с мужем по-разному, но жила. Первое время ещё присылала оттуда то письмо, то открытку к Новому году, но уже лет пять замолчала наглухо. И редкие отчаянные письма овдовевшей в шестьдесят матери возвращались с казённой пометкой: «Адресат выбыл». Младший… младший был тут недалеко, в Томске. Он-то как раз не забывал мать, не забывал заглядывать в деревню за продуктами, выращенными на её огороде, и за деньгами – из по крохам накопленных пенсий. Сношенька попалась подстать: пили они с ней на пару беспробудно. Гнали самогон и пили до белой горячки. Оттого и внук Димитрий, которого они ей подкинули от крайней своей развратной нищеты, страдал падучей.
Был Димитрий музыкантом от Бога. Совсем малышом, с семи лет, он каждый день из однокомнатного панельного ада родительской квартиры на самой окраине Томска самостоятельно уезжал на трамвае в музыкальную школу при Доме учёных и посещал там подряд все кружки и классы, где только звучала какая-нибудь мелодия. Педагоги кормили его, приносили одежду от своих выросших детей. Но от интерната он отказывался наотрез. И был у Димитрия абсолютный слух: лет уже с десяти любой инструмент, попадавший в его руки, начинал звучать совершенно грамотно, особенно хорошо – фортепьяно и флейта. И пел он, интонируя удивительно точно.
Надежда брала внука в храм на службы, когда приезжала в Томск. А когда уже Димитрий окончательно поселился у неё, пристроила его на клирос петь в церковном хоре. Ему достаточно было пару раз постоять около регента, как он уже самостоятельно разбирал гласы, правильно пропевал взятые на слух незнакомые славянские слова. Причём это вот клиросное пение приносило ему и физическое облегчение. Стояния на службе снимали с него напряжение, и припадки если не отступали совсем, то проходили менее болезненно. Но Димитрия, кроме пения, ничего в церкви не привлекало. Священства он сторонился, причастия, подросши, категорично не принимал. А когда по просьбе Надежды кто-либо из батюшек пытался «провести с ним беседу», то получалось только хуже: внук потом начинал бесновато ёрничать, доходя до открытого богохульства. Взгляд у него в такой момент становился страшным, неподвижно тяжёлым – как перед припадком, мутно чужим. Словно кто-то выглядывал сквозь его глазницы как через окна. Она пугалась этого чужого взгляда и больше не приставала со своими проповедями: ладно, лишь бы на службу ходил, а там как Бог даст.
А ей самой Бог вдруг дал радость монашества. Мысли о монастыре караулили её давно и постоянно, особенно после похорон мужа и старшего сына. Но как? Где? Вот так взять и окунуться, оборвать всё… Уехать и бросить этих вот своих, таких беспомощных и бестолковых?.. И монастырь нашёл её сам. Присланный к ним на новозарегистрированный приход иеромонах оказался человеком отчаянным. Свято веря, что на этом, внешне таком неприглядном и задвинутом от больших дорог, месте встанет обитель, он совершил невозможное. Страшно и вспомнить первые три-четыре года: грузили и разгружали «КамАЗы» с кирпичом и цементом, таскали носилки с бетоном, песком и мусором. В очередь несли недельные двадцатичасовые вахты у кухонной плиты, когда в трёх шагах от раскалённой печи в щели и дыры затянутого полиэтиленом окна резал ледяной сквозняк и сыпалась снежная крупа сорокаградусного мороза. А ещё нужно было ухаживать за обессилевшими стариками, стирать бельё на полсотни рабочих, шить облачение, петь на клиросе. И исполнять непривычное ещё монашеское молитвенное правило.
А ещё её посылал батюшка улаживать отношения с местными властями. Они его в первое время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а кривой досочки не то чтобы подать – продать не желали. Ни крана, ни экскаватора для церкви не давали. Даже щебень для бетона из города приходилось возить! И в какой-нибудь такой, уж совсем тяжёлый для стройки, момент она входила к местному начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и сильно смотрела ему в лицо. Ох и боялись они этого взгляда! Надежда смотрела и знала: никто не выдержит, не откажет. Выматерит, но не откажет. И опять она, гордая и счастливая, важно шла в храм с очередным разрешением на просьбу.
И при всех тяготах была у всех одна радость – служба. Каждодневная литургия. Слава Тебе, Боже, всё вынесли, всё вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли: кто ослеп, кто обезножел…
Вот и постригли их первых – пятерых. Постриг совершал сам владыка – великая радость, сладкая честь. И как бы это объяснить: были они пять, почти уже бабок, вроде и неплохо знакомы до того, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе молились и постились, но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они ещё долго по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами! Пять душ, пять судеб, пять характеров, даже внешне, как пять пальцев руки, совсем непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной силой и волей. Действительно сёстры во Христе. У других, «молодых», постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё – после её пострига внука оставила падучая.
А потом, через год, случилось это чудо. Даже и говорить страшно. Но а как иначе – это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.
Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём со старшей сестрой две недели выкапывали из земли, расхлябанной до сметаны – под месяц не прекращавшимся мелким ледяным дождём, – подгнивающую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестивёдерные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.
Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало её и раньше, но тут больше не отпускало. Она терпела как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеимону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья благословила в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже оперировать, с их точки зрения, не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой – в монастырь.
Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того ни ломала, она терпела. Не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы держалась. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо – просто ни о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два.
И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклонённой молитвой о её выздоровлении она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок и стала жить прямо в храме. Молилась на службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией. Как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии тихо-тихо подпевая клиросу. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок, за занавеску под «Иверской», и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года – со дня начала службы в недостроенном ещё храме – спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжёлую книгу и читала, читала кафизмы.
Древние певучие слова Псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены – и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил её в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним, ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем её саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, ибо с её вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.
Она сама не заметила того момента, когда легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях под епитрахилью священника всё горше плакала она об одном – о своей врождённой гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за всё. Славить со всеми едино, равно, по-детски… Славить как все. С каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая, как железная стружка, мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё больше подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина скорой помощи, она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас! Да, да – не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали по одной к ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и, крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролёт о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.
Прошло ещё два года. Мать Манефа в основном живёт теперь на выселках. Кроме субботне-воскресных служб, очень редко, только по великой нужде, в будни бывая в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами, километры. Монастырю выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектаров сельхозугодий вымершей когда-то «бесперспективной» деревни. В большинстве своём эти угодья составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской – всё инженеры и учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, несмотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и получилось так, что без её умения определить место под капусту или лук, без навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады долго ещё, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил её Господь пожить ещё на этой земле. Для такой вот общей пользы.
…Перебираясь вдоль заваливающегося в разные стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серёгонька-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заснул в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал время и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на колокольню на полчаса раньше сроку. Но нагоняя не избежал.
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска








Прп. Вукола, еп. Смирнского (ок. 100)


Добавить комментарий