Воспоминания о Н.В. Гоголе (с 1848 по 1852 год)
20 марта (1 апреля) – день рождения Н.В. Гоголя
Н.В. Берг
Журнал «Русская старина», 1872, январь
В первый раз встретился я с Гоголем у С.П. Шевырёва в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку литераторов, которых называли славянофилами. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы.
Шум имени Гоголя, эффект его приездов в Москву (по крайней мере, в известных кружках), желание многих взглянуть на него хоть в щёлку – всё это производило на меня в ту пору весьма сильное впечатление. Признаюсь: подходя к двери, за которою я должен был увидать Гоголя, я почувствовал не меньше волнения, с каким одиннадцать лет спустя подходил в первый раз к двери марсальского героя. (Марсальским героем называли вождя итальянского национально-освободительного движения Джузеппе Гарибальди. – Ред.)
Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один небольшого роста человек, в чёрном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами тёмного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол (руки в карманы) и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперёд, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу.
Для знакомого немного с физиономиями хохлов – хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету. Замечу здесь, что ни один из существующих портретов Гоголя не передаёт его как надо. Лучший – это литография Горбунова с портрета Иванова, в халате. Она случайно вышла лучше оригинала; что до сходства: лучше передала эту хитрую, чумацкую улыбку – неулыбку, этот смех мудрёного хохла как бы над целым миром…
Хозяин представил меня. Гоголь спросил: «Долго ли вы в Москве?» И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: «Ну, стало быть, наговоримся, натолкуемся ещё!» Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал. В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил немного, вещи самые обыденные.
Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большею частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом «потолковать, узнать: не пишет ли он чего-нибудь нового?» – он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-запросто вставал и уходил.
Ходил он вечно в одном и том же чёрном сюртуке и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя не многие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большею частью шляпу, летом – серую, с большими полями.
Однажды, кажется, в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремлённым в неопределённое пространство, он встал и скрылся…
В следующем 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырёва. Говорили, что он пишет второй том «Мёртвых душ», но никому не читает или уж крайне избранным. Вообще, в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из второго тома. Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина, дверь скрипнула, и нянька с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тётушке… Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.
В ту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырёв, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведовал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим, был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырёв мог по своему усмотрению помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырёва только по смерти Гоголя. Наконец, Шевырёв исправлял при издании сочинений Гоголя даже самый слог своего приятеля, как известно не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был всё-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: «Нет, уж оставь по-прежнему!» Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.
Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединённо у графа Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребёнком, предоставив ему полную свободу во всём. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек из Малороссии, именем Семён, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то – надевал шубу, а летом испанский плащ без рукавов и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании коммерческого банка.
Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днём больше и больше. Гоголь становился мрачнее и мрачнее…
Однажды – кажется, у Шевырёва – кто-то из гостей, несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чём, особенно о литературных работах и предприятиях, не удержался и заметил ему, «что это он смолк: ни строки, вот уже сколько месяцев сряду!» – ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: «Да! как странно устроен человек: дай ему всё, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, – тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдёт работа!»
Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее:
«Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Джансано и Альбано (в папской области Италии), в июле месяце. Среди дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том “Мёртвых душ”, и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошёл в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким водушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…»
В другой раз, в припадке подобной литературной откровенности, тоже, кажется, у Шевырёва, Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.
«Сначала нужно набросать всё как придётся, хотя бы плохо, водянисто, но решительно всё и забыть об этой тетради. Потом, через месяц – через два, иногда и более (это скажется само собою), достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостаёт. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре её – новые заметки на полях, а где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда всё будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придёт час, вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите её собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука; буквы сладятся твёрже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и ещё больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматривание, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее, человек всё-таки человек, а не машина».
Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали, по крайней мере, последние, доведённые до полной отделки его рукописи.
В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырёва, верстах в 20-ти от Москвы по Рязанской дороге. Людям, как водится, было запрещено ходить к нему без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том «Мёртвых душ», вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырёв ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле под сенью старых сосен сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырёв говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома. Увы! дружба сильно увлекалась…
К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел, почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка; был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил немного и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь.
Зимой, в конце 1851 и в начале 1852 года, здоровье Гоголя расстроилось ещё больше. Впрочем, он постоянно выходил из дому и бывал у своих знакомых. Но около половины февраля захирел не на шутку и слёг. По крайней мере, уже его не видно было пробирающимся по Никитскому и Тверскому бульварам. Само собою разумеется, что все лучшие врачи не отходили от него, в том числе был и сам знаменитый А.И. Овер. Он нашёл нужным поставить клистир и предложил сделать это лично. Гоголь согласился, но когда приступили к исполнению, он закричал неистовым голосом и объявил решительно, что мучить себя не позволит, что бы там ни случилось. «Случится то, что вы умрёте!» – сказал Овер. «Ну что ж! – отвечал Гоголь. – Я готов… я уже слышал голоса…»
Всё это передавали мне окружавшие в то время Гоголя. Он всё-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрёт. К сочинению своему он стал относиться в это время ещё более подозрительно, только с другой, религиозной стороны. Ему воображалось, что, может быть, там заключается что-нибудь опасное для нравственности читателей, способное их раздражить, расстроить. В этих мыслях, приблизительно за неделю до кончины, он сказал своему хозяину, Толстому: «Я скоро умру; свези, пожалуйста, эту тетрадь митрополиту Филарету и попроси его прочитать, а потом, согласно его замечаниям, напечатай».
Тут он передал графу довольно большую пачку бумаг в виде нескольких тетрадей, сложенных вместе и перевязанных шнурком. Это были одиннадцать глав второго тома «Мёртвых душ». Толстой, желая откинуть от приятеля всякую мысль о смерти, не принял рукописи и сказал: «Помилуй! ты так здоров, что, может быть, завтра или послезавтра сам свезёшь это к Филарету и выслушаешь его замечания лично».
Гоголь как будто успокоился, но в ту же ночь, часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семёна и велел затопить печь. Семён отвечал, что надо прежде открыть трубу наверху, во втором этаже, где все спят: перебудишь! «Поди туда босиком и открой так, чтобы никого не будить», – сказал Гоголь. Семён отправился и действительно открыл трубу так осторожно, что никто не слыхал, и, воротясь, затопил печь. Когда дрова разгорались, Гоголь велел Семёну бросить в огонь ту связку бумаг, которую утром отдавал Толстому. Семён говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорали только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела.
Была ли это минута просветления, минута высокого торжества духа над телом, убаюканным льстивыми словами недальновидных и добродушных друзей, – минута, когда великий художник проснулся в слабом, отходящем в иную жизнь человеке и сказал: «Нет! это не то, что нужно… задача не выполнена: сожги!» – или это была совсем другая минута – минута умственного расстройства? Я готов стоять за первое…
Подвиг (если это был подвиг) совершился, однако же не вполне: в шкапу нашлись потом наброски Гоголя, приведённые в некоторую полноту и довольно чисто переписанные рукою самого Гоголя на больших почтовых листах. Забыл он об этих тетрадях, что ли, или оставил их умышленно?..
21 февраля Гоголя не стало. Об этом быстро узнал весь город. Скульптор Рамазанов снял ту же минуту с покойного маску. Кто-то положил лавровый венок. Двое не известных мне художников сделали очерк лица покойного, в гробу, с лавровым венком на голове. Эти листки ходили по Москве. Но грубая спекуляция, а может, и просто глупость, выпустила тогда же в свет нелепую литографию, изображавшую сожжение рукописи: Гоголь сидит в халате перед пылающим камином, мрачный, со впалыми щеками и глазами; подле стоит на коленях Семён; сзади подбирается смерть с изогнутыми атрибутами; рукопись пожирается пламенем…
Похороны были торжественные. Некоторые из знакомых Гоголя вынесли гроб на плечах. В том числе находился и я. Снег был чрезвычайно глубок, при лёгком морозе. У Никитских ворот мы передали гроб студентам, которые шли кругом кучами и постоянно просились нас заменить. Студенты донесли гроб до своей церкви, считавшейся в то время самой аристократической и модной. Там произошло отпевание… Из университетской церкви гроб понесли также на руках вплоть до кладбища, в Данилов монастырь, вёрст 6-7.
Гоголь положен неподалёку от Языкова. На гробнице написано изречение Ефрема Сирина: «Горьким словом моим посмеюся»…
Январь 1871. Варшава.
(Печатается с сокращениями)
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска
Добавить комментарий