«Надо верить, что церковь устоит»
Это публикация нескольких фрагментов книги Олега Волкова «Погружение во тьму». Все они – из первых глав и затрагивают период его первого заключения в Соловецком лагере. Представить вам всё интересное и достойное внимания из этой книги здесь просто невозможно. Несмотря на некоторые неточности, о которых писал Дмитрий Лихачёв, «это книга великой надежды», как сказал один критик. Постарайтесь прочитать её!
В середине тридцатых годов, во время генеральных репетиций кровавых мистерий тридцать седьмого, я успел пройти через круги двух следствий и последующих отсидок в Соловецком лагере. Теперь, находясь на пороге третьего срока, я всем существом, кожей ощущал полную безнаказанность насилия. И если до этого внезапного озарения – или помрачения? – обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься… И уже отторженными от меня вспоминались тайные службы, совершавшиеся в Соловецком лагере погибшим позже священником.
То был период, когда духовных лиц обряжали в лагерные бушлаты, насильно стригли и брили. За отправление любых треб их расстреливали. Для мирян, прибегнувших к помощи религии, введено было удлинение срока – пятилетний «довесок». И всё же отец Иоанн, уже не прежний благообразный священник в рясе и с бородкой, а сутулый, немощный и униженный арестант в грязном, залатанном обмундировании, с безобразно укороченными волосами – его стригли и брили связанным, – изредка ухитрялся выбраться за зону: кто-то добывал ему пропуск через ворота монастырской ограды. И уходил в лес.
Там, на небольшой полянке, укрытой молодыми соснами, собиралась кучка верующих. Приносились хранившиеся с великой опаской у надёжных и бесстрашных людей антиминс и потребная для службы утварь. Отец Иоанн надевал епитрахиль и фелонь, мятую и вытертую, и начинал вполголоса. Возгласил, и тихое пение нашего робкого хора уносилось к пустому северному небу; их поглощала обступившая мшарину чаща…
Страшно было попасть в засаду, мерещились выскакивающие из-за деревьев вохровцы – и мы стремились уйти всеми помыслами к горним заступникам. И, бывало, удавалось отрешиться от гнетущих забот. Тогда сердце полнилось благостным миром и в каждом человеке прозревался «брат во Христе». Отрадные, просветлённые минуты! В любви и вере виделось оружие против раздирающей людей ненависти. И воскресали знакомые с детства легенды о первых веках христианства.
Чудилась некая связь между этой вот горсткой затравленных, с верой и надеждой внимающих каждому слову отца Иоанна зэков, и святыми и мучениками, порождёнными гонениями. Может, и две тысячи лет назад апостолы таким же слабым и простуженным голосом вселяли мужество и надежду в обречённых, напуганных ропотом толпы на скамьях цирка и рёвом хищников в вивариях, каким сейчас так просто и душевно напутствует нас, подходящих к кресту, этот гонимый русский попик. Скромный, безвестный и великий…
Мы расходились по одному, чтобы не привлечь внимания.
Трёхъярусные нары под гулкими сводами разорённого собора, забитые разношёрстным людом, меченным страхом, готовым на всё, чтобы выжить, со своими распрями, лютостью, руганью и убожеством, очень скоро поглощали видение обращённой в храм болотистой поляны, чистое, как сказание о православных святителях. Но о них не забывалось…
Ведь не обмирщившаяся Церковь одолевала зло, а простые слова любви и прощения, евангельские заветы, отвечавшие, казалось, извечной тяге людей к добру и справедливости. Если и оспаривалось в разные времена право Церкви на власть в мире и преследование инакомыслия, то никакие государственные установления, социальные реформы и теории никогда не посягали на изначальные христианские добродетели. Религия и духовенство отменялись и распинались, евангельские истины оставались неколебимыми. Вот почему так ошеломляли и пугали открыто провозглашённые принципы пролетарской «морали», отвергавшие безотносительные понятия любви и добра.
Проповедовались классовая ненависть и непреклонность. Поощрялись донос и предательство. Высмеивались «добренькие». Были поставлены вне закона терпимость к чужим мнениям, человеческое сочувствие и мягкосердечие. Началось погружение в пучину бездуховности, подтачивание и разрушение нравственных устоев общества…
Как немного понадобилось лет, чтобы искоренить в людях привычку или потребность взглядывать на небо, истребить или убрать с дороги правдоискателей, чтобы обратить Россию в духовную пустыню!
И когда я в середине пятидесятых годов – почти через тридцать лет! – вернулся из заключения, оказалось, люди уже забыли, что можно жить иначе.
* * *
– Эти большевики не сидят сложа руки, – озабоченно говорил отец, – агитируют… Среди рабочих и в армии их влияние растёт, и это благодаря провозглашаемым ими совершенно невыполнимым, но таким заманчивым обещаниям! Только малограмотный народ можно тешить ими: «Полная национализация фабрик и заводов», «Вся земля – мужикам», «Немедленный мир с Германией»… От таких слов, как от вина, кружится голова. Вот их и смущают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто посулит немедленную перемену. Всё это плоды невежества… Поди втолкуй, что громкие заявления большевиков – демагогия, пустые фразы, расставляемая простонародью ловушка… Надо бы, что ли, – обращался он к Ивану Фёдоровичу, – чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание…
К впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные, полученные вне дома.
Однажды машина отца, в которой его шофёр отвозил меня с каким-то поручением, оказалась затёртой в толпе на узкой набережной Фонтанки. Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов – рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушённые зыбкой преградой стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились как всплески враждебной стихии. В стёкла то и дело заглядывали пригнувшись. Вид скромно сидящего и, несомненно, напуганного подростка разочаровывал, вызывал досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы «вытряхнуть щенка с мягких подушек» или «спустить поплавать в речку» звучали более озорно, чем злобно, страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофёр сидел в своей дохе ни жив ни мёртв.
За те два с лишним года, что отец прожил после революции, уже отчётливо и бесповоротно определилось: захватившие власть большевики озабочены в первую очередь подавлением свободного слова, проблесков самостоятельной мысли, истреблением всякого сопротивления. Им нужно заставить признать себя единственным выразителем воли народа и вождём, которому все обязаны слепо подчиняться. Круто укрощаемый мужик и несколько мягче взнуздываемый рабочий должны были отождествлять себя с властью.
И быть может, милостью Божией был для отца сердечный приступ, унёсший его в могилу на пятьдесят восьмом году жизни. Он увидел только цветки, ещё мог держаться слабой надежды… Ягодки завязались через десяток свирепых и кровавых лет.
* * *
Соловецкий лагерь особого назначения… сокращённо СЛОН. Изображение этого мудрого и кроткого животного сделалось официальной эмблемой лагеря.
И вот я уже заведённый в зону Кемьперпункта зарегистрированный зэк на списочном составе Соловецкого лагеря. В бараке мне указано место на нарах, где, по прочно внедрившейся лагерной традиции, все лежат на боку и повёртываются по команде…
В бараке – узкий проход и двухэтажные сплошные нары под низким потолком. Я ещё настолько зелен, что не могу даже днём ненадолго прилечь из-за фантастического количества клопов. Они ползут по стойкам нар сплошными вереницами, как муравьи по стволу полюбившегося дерева.
Преодолеть брезгливость невозможно, хотя усталость и валит с ног. Я выхожу на улицу – к тем, кто, подстелив что попало на камни с влажными ямками между ними, устраивается там спать. Тут другой враг: тучи комаров, какие ещё не приходилось видеть. Северный тундровый гнус, от которого нечем – да ещё и не умеешь – оборониться. Как ни закутывайся и ни прячься, комары проникнут и доймут. Тонкое «э-з-з-з» над ухом – и уже ждёшь, насторожён. И нельзя ни заснуть, ни уйти в мечтанья. Подумать только: спустя несколько лет, в глухих зырянских болотистых лесах, я уже не замечал их…
* * *
…Жили мы втроём. Келья наша была на втором этаже здания, выстроенного ещё в XVIII веке. Двойная, отгораживающая от всякого шума дверь в коридор. В двухаршинной толще стены – крохотное окошко. Обращено оно в узкий проход между Преображенским собором и нашим приземистым корпусом – бывшим Отрочьим. Тишина глухая – и ни один звук снаружи не проникает: должно быть, сюда и в старое время едва доносился колокольный благовест. Монахи могли погружаться в молитву и размышления, отрешаться от всего сущего на земле. Ждать праведную кончину.
В подобных кельях жили наши святители: Иларионы, Петры, Сергии, Филиппы, Гермогены… Писались поучения и летописи, «Слова»… Нет, не немы эти стены!
Нас, как я упомянул, трое. Бухгалтер управления – старый банковский служащий из Киева, ненароком зачисленный в белые офицеры. Он не склонен задумываться над тем, что обусловило его водворение в лагерь, как и меня, на три года. Он работает в привычной конторской обстановке, за столом со счётами. Имеет пропуск в «управленческую» столовую, поселён очень сносно. О чём тужить? Чего ждать?.. Я смутно запомнил этого человека, в общем-то лёгкого для совместной жизни, воспитанного и молчаливого. И начисто забыл его имя. Зато другого своего сокелейника я сейчас словно вижу и слышу.
Был он с виду типичный русский батюшка – добродушный, полный, приземистый, приветливый. Небольшая бородка и мягкие пухловатые руки.
– Ну что тут у вас? – говорил с порога кельи отец Михаил. – Что хорошего слышно?
Непременно хорошего! Ни десятилетний срок, ни пройденные испытания не отучили отца Михаила радоваться жизни. Эта расположенность – видеть её доброе начало – передавалась и его собеседникам: возле него жизнь и впрямь казалась светлее. Не поучая и не наставляя, он умел рассеять уныние – умным ли словом, шуткой ли. Не прочь был пошутить и над собой.
Отец Михаил нисколько не погрешал против истины, говоря, что не тяготится своим положением и благодарит Бога, приведшего его на Соловки. Тут – могилы тысяч праведников. И молится он перед иконами, на которые крестились угодники и подвижники. Вера этого учёного богослова, академика, была по-детски непосредственной. Верил он всем существом, органически.
Из нашего каждодневного общения я вынес чёткое впечатление о нём как о человеке мудром и крупном. По манере жить, умению входить в дела и нужды других можно было судить о редкостной доброте – той, что с разумом. Его находчивость и острота в спорах позволяли представить, как блистательны были выступления депутата Государственной Думы священника Михаила Митроцкого с её трибуны.
…Духовенство на Соловках поголовно зачислялось в роту сторожей. Отец же Митроцкий подшивал бумаги в какой-то конторе Управления. На работу он ходил в военного покроя тужурке и сапогах. Вечером же надевал рясу, скромную скуфью и шёл за монастырскую ограду. В кладбищенской церкви святого Онуфрия регулярно отправляли службы немногие оставленные на острове монахи.
* * *
В двадцать восьмом году ещё разрешалось заключённым – духовным лицам и мирянам – посещать эти службы. Православным был отведён храм на погосте. Прочим вероисповеданиям и сектам – часовни и церкви, каких много было разбросано вокруг монастыря.
Вечером закрывались «присутствия» и «рабочая» жизнь лагеря замирала. Удивительно выглядела в это время неширокая дорога между монастырской стеной и Святым озером. Глядя на идущих в рясах и подрясниках, в клобуках, а то и в просторных епископских одеждах, с посохом в руке, нельзя было догадаться, что все они – заключённые, направляющиеся в церковь.
Мы шли вместе с отцом Михаилом. Он тихо называл мне проходящих епископов: Преосвященный Пётр, архиепископ Задонский и Воронежский; Преосвященный Виктор, епископ Вятский; Преосвященный Иларион, архиепископ Тульский и Серпуховский… Тогда на Соловках находилось в заключении более двадцати епископов, сонм священников и диаконов, настоятели упраздненных монастырей.
– Думаю, настало время, – говорил отец Михаил, – когда Русской Православной Церкви нужны исповедники. Через них она очистится и прославится. В этом Промысл Божий. Ниспосланное испытание укрепит веру. Слабые и малодушные отпадут. Зато те, кто останется, будут её опорой, какой были мученики первых веков. Ведь и сейчас они для нас – надёжная веха… Вот и вы – петербургский маловер – поприсутствуете на здешних богослужениях и сердцем примете веру. Она тут в самом воздухе. А с ней так легко и не страшно… Даже в библейской пещи огненной.
Службы в Онуфриевской церкви нередко совершали по нескольку епископов. Священники и диаконы выстраивались шпалерами вдоль прохода к алтарю. Сверкали митры и облачения, ярко горели паникадила… В двух хорах пели искусные певчие – оперные актёры. Богослужения были приподнято-торжественными, чуть парадными. И патетическими. Ибо все мы в церкви воспринимали её как прибежище, осаждённое врагами. Они вот-вот ворвутся… Так семь веков назад ворвались татары в Успенский собор во Владимире.
…Слева от амвона, всегда на одном и том же месте, весь скрытый мантией и куколем с нашитыми голгофами, стоял схимник. Стоял не шелохнувшись, с низко опущенной головой, немой и глухой ко всему вокруг, углублённый в себя. Много лет он не нарушал обета молчания и ел одни размоченные в воде корки. Годы молчания и созерцания. Ему не удалось уйти в глухой затвор: камеры, в которых замуровывались соловецкие отшельники, находились под угловыми главами Преображенского собора, обращённого в пересылку. И я гадал: задевает ли схимника происходящее вокруг? Не подтачивают ли его мир разрушившие Россию события? Или они для него незначащая возня у подножия вершины, на которую вознесла его углублённая беседа с небом?..
С клироса, глазами пронзительными и невидящими одновременно, озирал стоящих в храме иеромонах. Лицо его под надвинутым на брови клобуком – как на древних новгородских иконах: измождённое, вдохновлённое суровой верой. Он истово следил, чтобы чин службы правили по монастырскому уставу, и не разрешал регенту отклоняться от пенья по крюкам. Знаменитые столичные диаконы при нём не решались петь молитвы на концертный лад. Ещё об этом монахе знали, что был он из вятских мужиков-богомольцев, приехавших на месяц по обету потрудиться на Соловках. И прожил здесь пятьдесят лет.
Суриков написал бы с него стрельца – непреклонного, для которого дьявольское в любом новшестве. Мы все были для него пришельцами, нёсшими гибель его святыне.
В церкви, освещённой огнями паникадил и лампад, тесно. Слова и напевы тысячелетней давности, покрой риз и облачений заповедан Византией. Кто знает – не надевал ли эту самую епитрахиль или фелонь Филипп Колычев, соловецкий игумен, а потом – митрополит Московский и всея Руси, задушенный Малютой в Отроч монастыре в Твери? Нет ли в этой преемственности и незыблемости отпечатка вечной истины? Какие неисповедимые пути привели столько православного духовенства сюда, в сложенную из дикого камня твердыню россиян на севере – седую соловецкую обитель? Не воссияет ли она отныне новым светом, не прославится ли вновь на длинную череду столетий?
Эти мысли тревожат сознание – веришь и сомневаешься… Отрадно бы обрести опору в трудной жизни – не стояла ли некогда и не выстаивала ли Россия на твёрдой вере? Или всё не так, а попросту – поток революции смыл и похоронил старую Россию, а Церковь словно уцелела, вот и родилась иллюзия, что она способна, как дуб, выстоять в любое лихолетье?..
Прервалось пение на клиросах. Старческий, слегка дребезжащий голос призывает молиться за «страждущих, пленённых и сущих в море далече». При этих словах к горлу подступает комок. Да, да, именно про нас: пленённые, кругом плещет студёное Белое море… «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы…» И эти слова заставляют тянуться к некоей благодатной и всемогущей силе, способной защитить, укрыть от захлестнувших мир зла и насилия.
Службы были долгими. Мы выходили из церкви, когда вокруг уже лежал светлый покой летней беломорской ночи. В необычном освещении ряды одинаковых крестов не отбрасывали тени и выглядели призрачными. Непотревоженно лежал под ними столетиями прах почивших в Бозе иноков. Монахи не запускали ни одной могилы – и самой древней; обновляли крест с надписью и холмик. Можно было отслужить панихиду по останкам монаха XVI века. Такая преемственность казалась несокрушимой… И становилось страшно. Страшно за будущее своего Отечества, своего народа, отлучённого от своих отцов – их веры, дел, обычаев, забот…
* * *
Иногда Георгий уводил меня к епископу Илариону, поселённому в Филипповской пустыни, верстах в трёх от монастыря. Числился он там сторожем. Георгий уверял, что даже лагерное начальство поневоле относилось с уважением к этому выдающемуся человеку и разрешало ему жить уединённо и в покое.
Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу – истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы позади, а природа, с её неподвластною нам жизнью, захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы. Перепархивали молчаливые таёжные птицы. Обдавали запахи хвои и трав. Глухари склёвывали на дороге камушки…
Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета, почитавшего радости её ниспосланными Свыше.
Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлёк к столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был так непринуждён, так славно шутил, что забывалось о его учёности и исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних православных иерархов.
Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка Иларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.
– Надо верить, что Церковь устоит, – говорил он. – Без этой веры жить нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки – когда-нибудь от них всё пойдёт вновь. Без Христа люди пожрут друг друга. Это понимал даже Вольтер… Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает – потёмки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо – кругом лес, тишина, мрак. Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо… Но «чем ночь темней, тем ярче звёзды…». Хорошие это строки. А как там дальше – вы должны помнить. Мне, монаху, впору Писание знать.
Илариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провёл в тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобождён по окончании срока, он готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей ответственности за «души человеческие», Преосвященный был глубоко озабочен: что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ Православной Церкви должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нём устрашало предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его наставлениям.
Тогда уже укрепилась «живая» Церковь – красная, как её прозвали, непостижимо примирявшая Христа с властью антихриста. Соблазны живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно её судьбы тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители.
И короткая беседа с Иларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с человеком убеждённым, умным и мужественным. Да ещё таким стойким: власть стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на Церковь.
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска
Добавить комментарий