«БЫЛА МАМА ЖИВА, И Я НЕ СИРОТА»

НИКОЛЬСКИЙ ДОМИК

Весна – это не только огороды, дачи, но и посещения кладбищ. А в нынешнем году из-за ранней Пасхи и Троицкая Вселенская родительская суббота стала весенней, переместившись на 26 мая. Поэтому попросили мы Владимира Николаевича посвятить очередной выпуск «Крупинок» родителям.

– Расскажите о своей маме, – предлагаю, – тем более вы говорили, что ваше творчество с ней связано.

– Как же не связано?! – отвечает он. – Когда меня спрашивают, откуда у вас такой язык, то всегда отвечаю: он не мой – материнский. Да это у всех так. Глинка, услышав однажды на постоялом дворе «Камаринскую», сказал: «Музыку создаёт народ, а мы, композиторы, её только аранжируем». Вот что… пусть моя мама, Варвара Семёновна, сама о себе и расскажет. Есть у меня давняя, из начала 70-х, работа «Материнские рассказы». Это я тогда за ней записывал. Выберите, что поживее, да и печатайте.

…Читаю присланный текст и оторваться не могу. Сразу вспомнилось моё поселковое детство, когда мы ходили в фуфайках-ватниках и главным богатством были не дачи с машинами и не айфоны, а отношения между людьми. И какая глубина в этих крохотульках-записках простой деревенской женщины! Звоню:

– Владимир Николаевич, всё равно нужно ваше предисловие.

– Врезка, что ли? – вспоминает писатель старый журналистский термин. – Ну так приезжай, я сейчас у себя в Никольском. Дом рядом с церковью, у неё и встретимся.

И вот поехал я за «врезкой» в Подмосковье, в село Никольское-Трубецкое.

* * *

Поклонившись празднику в церкви Рождества Пресвятой Богородицы, выхожу на улицу, дожидаюсь Крупина. А вот и он. Скоро писателю будет 77 лет, а шаг бодрый, весь светится. Не первый раз встречаюсь с ним и замечаю, что всегда он как бы просветляет и заряжает изумлённой радостью.

– В храм заходил? – спрашивает. – А тут ещё один рядом есть, Покровский. Его Осип Иванович Бове построил, который и Большой театр возводил, и всю Москву после пожара 1812 года отстраивал. Владельцем Никольского был тогда князь Трубецкой, отец известного декабриста, он с семьёй всё лето здесь проводил. Так что места здесь знаменитые…

– А вон там, у большой берёзы, домик покойной бабы Насти, – продолжает экскурсию Владимир Николаевич. – Когда я в 80-е выбрал это место, то первые четыре года жил у неё. Там и друзей-писателей принимал. Помню, приезжал Володя Личутин – ну ты его знаешь, он ваш, с северов, из Мезени. Сидели втроём, чай пили. А баба Настя – собеседница добрая, из самой гущи народной. Выступал я тогда по телевидению, и она так отрецензировала: «Ты всё хорошо говорил, а главного-то не сказал». Спрашиваю: «А чего главного?» Она: «Наших продавцов не протянул».

Смеёмся.

Идём дальше. Удивляюсь:

– Что-то ваше Никольское-Трубецкое на село не похоже. Асфальт кругом, многоэтажки со всех сторон напирают.

– Это город Балашиха так расстроился, что и нас поглотил. Но я уже отсюда никуда не поеду, поздно новое место искать… А раньше здесь кругом поля были, студенты осенью редиску дёргали. Из окна моего дома – голое небо. А тишина какая!.. Ходил за полтора километра к телефону-автомату, чтобы в Москву позвонить, и напитывался покоем живой земли.

Дом Крупина находится в углу между церковью и Николо-Трубецким кладбищем. Подходим к калитке, и Владимир Николаевич вспоминает:

– Приезжал сюда писатель Толя Гребнев, друг мой дорогой, и такие строки написал:

Спасибо, друг! Тоской влеком,
вновь за тобой след в след ступаю.
В твоём Никольском-Трубецком
я как убитый засыпаю.
Проснусь – дождище за стеной
и храм Никольский за спиною.
Моя тоска опять со мной
и кладбище передо мною…

Входим во двор, но ничего грустно-элегического не вижу. Весёленький цветник, огородик, навес с рабочей утварью. Спрашиваю, сам ли он грядки поливает.

– А ты думал, только сижу и пишу? Работать всем надо. Как же без этого вообще жить?

– Этот дом напоминает ваш родной, в Кильмези? – спрашиваю, когда мы входим в сени, и получаю неожиданный ответ:

– Нет, мама здесь не была ни разу.

– То есть дом – это всё-таки родители?

– Конечно. А если сравнивать… Вон глянь на потолок. Вроде доски тесно сплочены, но мой отец назвал бы эти щели-зазоры позором. Слово «зазор» в русском языке и означает стыдобу. Да и сейчас говорят: зазорно. А раньше строили не зазорно.

В горнице иконы в красном углу, на стенах – фотографии с Валентином Распутиным, Василием Беловым и другими писателями.

– И Белов, и Распутин бывали здесь. Я ведь тридцать лет в этом доме. В Переделкино есть у меня дача, но там не пишется, глухо, только махонькую повесть и написал – о том, как пришла мне повестка в армию. Всё. А здесь и «Вятскую тетрадь», и «Прощай, Россия, встретимся в раю» – о временах перестройки. И много рассказов, которые я так и назвал – «никольские».

Сидя в Москве, страшно сказать, почти 60 лет, я так и остался, по сути, вятским. Для Москвы чужой. До сих пор, бывает, читатель на улице узнаёт меня, здоровается и спрашивает: «А вы надолго в Москву?»

Семейные предания

– Была мама жива, и я не сирота. А без неё тоскливо, – начинает рассказ о маме Крупин. – Меня как-то спросили, куда я бы отправился, если бы мне на десять минут дали машину времени. Ответил: к маме. И ещё бы вертолёт попросил, чтобы пролететь над родным селом. А от него бы полетел во все стороны света, где все дороги и тропинки исходил: к реке детства, на наши заречные луга, в леса, куда ходили за ягодами-грибами, увидел бы знакомые деревни, поля. О, если бы! – озарилось бы в памяти души счастье сенокоса, воскресники в колхозах, костры и купания, песни и танцы наших вечеров. Но такое счастье могло быть только в случае, если я полечу в том времени и над теми деревнями. А сейчас всё другое – деревни убиты, задичали поля, вырублены леса.

Однако такая машина времени у меня всё равно есть – память. Она сама по себе включается, когда тяжело, и время моего детства приходит ко мне как спасательный круг к тонущему. И память о матери, конечно, такой круг.

– В «Материнских рассказах» упоминается, что ваша мама работала в гостинице. А я почему-то думал, что она учительница.

– В гостиницу она перешла в те годы, когда я уже вернулся из армии. А так она простая колхозница, работала в телятнике. У неё 4 класса образования, но удивительно много читала, много знала и была замечательным педагогом. У нас в доме никогда слова бранного не слышали, пальцем никого не трогали. Дома я выпускал стенгазету «Семья», и мама поддерживала это. Ещё она была активна в сельских делах. Постоянно участвовала в родительских комитетах, её выбирали и в судебные заседатели. Все шли за семенами – к Валентине Семёновне, у нас ведь все окна были засажены семенными огурцами. И советовались постоянно – шли к ней как к Соломону. Доброты была необыкновенной. А Валентиной её называли, потому что стеснялась своего имени Варвара. Не знаю почему.

– Как она с вашим папой познакомилась?

– Когда отец, закончив Томский лесотехникум, приехал в Кильмезь, то пошёл в клуб. А там была постановка «Любовь моряка», и мама играла девушку, которая этого моряка дожидалась. Это была её первая и последняя роль в сельском самодеятельном театре, потому что отец её, мой дедушка, Семён Ефимович, зашёл потихоньку поглядеть, что там дочка Варя играет. В пьесе была сцена: моряк возвращается из плаванья, надо им поцеловаться. Вернулась «любовь моряка» домой, отец ей выговор: «Вот вы там чем занимаетесь?!» Она: «Тятя, мы только вид делали!» Запретил, а родительская воля была закон. И всё, кончилась театральная карьера. Но это я в шутку говорю. Так вот, мой будущий отец маму на этом спектакле увидел и сразу полюбил. И говорит Якову Ивановичу…

– Это второй ваш дедушка?

– Да, которого в Нарымский край высылали. А Семён Ефимович, мамин отец, он в тюрьме сидел за то, что в Пасху отказался работать. Это я потом узнал – они ж нас берегли, не рассказывали: как так, в семье тюремщика родился – стыд, срам и позор. А потом уж мама кой-как рассказала всё.

Так вот, сообщил Николай Крупин своему отцу, Якову Ивановичу, что полюбил девушку. Взяли они хорошего вина, пришли. Варвара Семёновна к ним даже не вышла. Пошли они обратно, и Яков Иванович говорит сыну: «Видел, какие у них полы? Как вышорканы». А тогда дерево шоркали дресвой… Знаешь, что это? Песок с твёрдыми неокатанными песчинками. И вот мама так полы надраивала, что они светились, словно янтарные. И Яков Иванович заключил: «Надо брать. Из трудовой семьи». И когда мой отец сосватался, Семён Ефимович сказал дочери: «Да ты что, это же лесничий, по-старому – “Ваше благородие”! А ты-то кто?» И мама долго бегала от моего будущего отца. Но любви не прикажешь.

– Он уже тогда лесничим был?

– Да, его сразу на должность поставили. А перед войной он ещё председателем сельсовета был, совмещал две работы. В детстве он один глаз повредил и совсем не видел им, хотя внешне это никак не проявлялось, красавцем был. Началась война, он подал прошение, чтобы взяли на фронт добровольцем, и его определили в трудармию. Вот когда говорят о Победе, почему-то её представляют только как битву в Сталинграде, штурм Рейхстага и так далее. Но войну-то наш тыл победил, эти женщины полуживые, эти подростки крохотные. Да что говорить… всё отдавали для фронта, для Победы. Чуть что: «Ага, на Гитлера работаешь!» – и сажали в тюрьму. Всё там было… Отец, когда его из Котельнича отпустили на похороны матери на три дня, приехал совершенно худым, сорок килограммов весил. Мама повела его в баню и глядеть на него боялась. Это на фронте солдат кормили, а на работниках тыла экономили. Но выжили, пятерых детей подняли.

– Вас мама отличала из сыновей?

– Её спрашивали: «Ну, Валентина Семёновна, вы, наверное, больше всех Володю любите». Она показывала ладонь: «Вот пять пальцев, все сыновья, укуси любой – будет больно».

Жизненные советы

– А почему вы решили записывать материнские рассказы?

– Боялся забыть. О, как они с отцом красно́ говорили! И ещё у нас в роду такая история была. Отец мой однажды, ещё в Сибири, попросил Якова Ивановича: «Папа, садись, пиши воспоминания». Он сел и начал с гениальной фразы: «Я в семье был один наследник, мне до пяти лет не давали ходить своими ногами». То есть таскали на руках. Так-то у нас в роду большие семьи были, а он один ребёнок оказался. Потом эти записи благополучно сгорели, он ведь курил в постели. И так мне было жалко, что записи пропали. И вот после первого курса приехал и сел перед матерью с блокнотом. И всем советую: надо записывать своих родителей.

– Тогда не было диктофонов, а сейчас проблем-то – нажал кнопку на телефоне и записывай.

– А хорошо, что не было. Фотоаппараты и диктофоны – они же могут убивать суть. А рука пишущая – нет, она оставляет главное. А сейчас, бывает, и главное не успеваешь записать, хоть что-то черкнёшь…

– А сколько Варваре Семёновне лет было, когда она ушла?

– Ей 90 было.

– У вас долгожители в роду?

– По-разному, женщины дольше жили. А мужчины все в нашем роду умирали в 77 лет, и сейчас я тоже вступаю в эту роковую дату. Но в такую статистику не стоит верить, Господь каждому определил свой срок.

– Сейчас дольше живут, медицина хорошая.

– Но они крепче были. Пили воду не такую, как мы, ели продукты чистые, дышали другим воздухом.

– А записывать отца вы не пытались?

– Он вообще редко что говорил, молчаливый был. Зато если что скажет, то веско. Я когда в армию уходил, он напутствовал: «Вперёд не суйся, сзади не оставайся». И второе: «От службы не бегай, но на службу не напрашивайся». Удивительно, это же царский путь! Так и живу. Он никогда не гнался за деньгами, был неприхотлив и честен до последней копейки. В одежде был скромен и очень радовался, когда мы, его сыновья, дарили ему свои рубашки. О любви к нему написал я рассказы «Отец, я ещё здесь» и «Дети кочегара».

Мамины жизненные советы мне тоже запомнились. Она говорила: «Смеются над тобой, а ты ещё громче смейся» или «С дураками не связывайся, плюнь да отойди». И ещё о лести: «В глаза хвалят дураков, а кто ругает тебя, тому поклонись». О милостыне: «Большой милостыней не спасёшься», «Лучше всего потайно помогай, Бог увидит», «Благодарностей не жди, а сам помощи себе от кого не забывай», «Вели, Господи, подать, не вели, Господи, принять». И ещё полезное: «Ноги береги, с ног простывают», «В постели не залёживайся, не растягивайся. Проснулся – сразу вставай». Материнский голос всегда во мне звучит. Обидчикам она так советовала отвечать: «Дай Бог вам здоровья, а нам терпения». О брезгливых чистюлях говорила: «С грязного не треснешь, с чистого не воскреснешь». И ещё: «Будь сам хорош – все хорошими будут» или «Не радуйся – нашёл, не тужи – потерял». Да много у неё было хороших присказок, и всё в точку.

– Публикация её рассказов, наверное, была для неё праздником?

– Когда их напечатали в 1972 году в журнале «Наш современник», то я в великом восторге взял два журнала, полетел бегом на почту и послал бандероль домой. Вскоре приезжаю туда героем. И мама мне: «Ой, Володя, зачем ты, зачем ты, я же только тебе рассказывала! Зачем меня опозорил…» Говорю: «Мама, это уже не твоё и не моё, это литература». Она, когда получила мою бандероль и рассказы прочитала, то перепугалась и побежала на почту узнать, кто в Кильмези ещё подписан на этот журнал. Никто. И успокоилась. А потом родители как-то свыклись с тем, что я писатель. Отец уже гордился этим.

* * *

– Что ещё сказать? – заключает Владимир Николаевич, провожая меня до автобусной остановки. – Нам, выросшим в то время, несказанно повезло. И как же безжалостно обокраны нынешние дети! Куцые электронные игры, развращающие компьютерные сайты, примеры из книг и фильмов, где нечистая сила машет хвостом на каждой странице, страх перед улицей, постоянное несчастье от невозможности быть с родителями подольше, чем десять минут в день, отсутствие в детстве реки, леса, домашних животных, приучивания к ремёслам, замена всего этого синтетической жвачкой голубого экрана… Как только ещё они выживают?

Счастье, что телевизор я увидел только в 19 лет, в армии. К тому времени знал уже, как достаётся хлеб, зарабатывается каждая копейка, испытал бедность. Научился дорожить семьёй, друзьями. И надеюсь, что эти материнские рассказы напомнят читателям их детство, их родителей, которые, к сожалению, не вечны на этой земле.

МАТЕРИНСКИЕ РАССКАЗЫ

Вологодская старуха

Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь – в плацкартном вагоне. В общий-то сейчас не больно народ загонишь.

Старуха эта вологодская, я – вятская. Земля одинаковая. И жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: «Эдак, эдак!» «Чего дочери везу, – говорит, – так не поверишь, засмеёшь». – «А что такое?» – «И смех и горе, в гости со своей ложкой еду». Раскрывает чемодан – полный ложек-писанок. Дочь её просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Ещё заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: уж это-то не ложка.

Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: «Погли-ко, а я-то чего сыну везу – дымковскую вятскую игрушку».

Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везём? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли…

Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть «Старый старится, молодой растёт», да на самом деле старый живёт, а молодой всё жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.

Первая внучка родилась, ну, говорю своему мужику: «Здравствуй, дедушка!» «Нет, – отвечает, – мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовёт». Не заждался, году не прошло, заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказывал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка. Потом – у среднего внук. Да так до семи и догнали. Не при нас живут, всё наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживёшь – и домой тянет. Дом есть дом.

Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас тёплые, телевизор стоит, поломытьё каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился.

Наш дом

Старею, конечно. Совсем дырявой голова становится. На работу иду, то очки забуду, то ещё что. Это уж, парень, не от нас зависит, кому какое время. Но что интересно: детство помнится, свои старики – пришло время и их помянуть. Живы были, мы всё больше не о них, о себе думали. Уж, видно, не нами заведено, не нами кончится. И нас внуки в свою старость вспомнят.

Первое, что помню, когда ещё большой семьёй жили. Восемнадцать человек семья была. Стали делиться. Мой отец выбрал место повыше, песок, чтобы двор сухой. Я, говорит, и так на работе с водой барабаюсь (он сплотчиком и плотогоном был, лоцман), так дом пусть будет на суше. Трава на дворе. Дядя Гриша, тятин брат, всё завидовал. «Семён, – кричит, – приеду с сохой, перепашу весь двор!» Ну это он в шутку, конечно.

И вот помню, меня увели на старый двор, а обратно одну отпустили. Я заблудилась.

Стою на мосту через Мелетку и плачу: где наш дом, где наш дом?

Дядя Гриша вывел меня. Всё потом дразнил: «Где наш дом, где наш дом!» Совсем я стала взрослой, приехала тятю хоронить, дядя Гриша седой-седой, а не забыл, поддразнил.

Да и я помню: свой дом потеряла, чего уж страшнее?

Купель

Я детей крестила. Сказать – не поверят: враз троих. Как вышло: война, муж в армии, дети маленькие. Его-то мать и моя вместе собрались, заставляют. Как не согласиться: если, говорят, окрестишь, мужа Бог побережёт, живой вернётся.

Старший уже большеньким был. Привезли. Поп обахался. Сорок лет, мол, служу, первый раз у одной матери троих враз крещу.

Старшего в купель не окунали, а так, лицо и голову помочили, а меньших окунали. Потом их понесли кругом купели, а он сам шёл. И тут стыда голове, стыда голове! Давал батюшка причастие. Старший первый принял и просит: «Дайте ещё, дедушка!» Так голову с меня и снял. Но батюшка ничего, засмеялся, дал. Сладкого-то мало дети видели. Потом старший ходил выхвалялся: «Маленьких крестили, а я сам крестился!»

«Овод»

Свет был плохой, коптилка. Потом получше – лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо – десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше – электро. Так вот, сидим с коптилками, дети уроки готовят – стол облепят, коптилку повыше поставят. Гляжу – и сердце болит: глаза испортят.

Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уже не судьба была мне учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.

Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть – читали «Овод», с неделю читали и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слёзы душат. И всё тятя перед глазами – его в Гражданскую расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: «Поведёшь караван!» Тятя отказался: ветер, куда? «Расстрелять!» Мама всех нас – и больших, и грудных – притащила, пошвыряла, отца закрыла. «Всех стреляйте!» Ой да, Господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь.

Старики

У меня машинка «Зингер» была. А стало полегче с деньгами, купили электрическую. Рукой не крути, узоры можно вышивать. Пальто стала подрубать – заело. Не идёт. Притащила из чулана старую. Вставила. И что ты скажешь – протаранила! Тогда я её смазала, вроде как в благодарность. Нет, думаю, парень, рано стариков браковать!

Вот заметь, как старики ходят и как молодые. Хотят дорогу спрямить, на угол срезать. Обходить далеко, неохота. По следам заметно, много раз совались на прямушку. Это молодёжь. Всё быстрей хотят. Туда-сюда, вкривь-вкось.

А старик рассчитает, свернёт с одного места – и пошагал. А те, кто раньше дёргался, и устанут больше, и ведь всё равно за стариками пойдут.

Прямушка

Про прямушку-то сказала да и вспомнила. С лугов через поля ходили. Километров восемь. Раз я с лугов быстрее лошади пришла. В каком это? В сорок седьмом? Точно, точно, в сорок седьмом – денежная реформа и младшей полгодика было.

Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно домётывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да ещё всё одно к одному – дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать – сгорит. Хорошо хоть, мешочек соли был, солью пласты пересыпала.

Так и сметали. Поехали. «Садись на телегу», – мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь – одни кости. С войны вернулась.

По лесу с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подпёрло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дочка дома.

Бегу – вдруг голоса. Ох испугалась я! Тогда – болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу – боялись дезертиров. Страшно. Присела, слышу – говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.

Бегу – луна. Неяркая. Тучи. Но светло. По ржи иду –  рожь жёлтая, август.

Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернёт, туда и грудная.

Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: «Я зде-есь». Старшая вскочила, открыла. Грудная ревёт: стосковалась. Я скорей-скорей, чтобы она остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала.

Уложила её – да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжёлое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду поставила.

Уже я и к завтраку всё приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.

Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет, хоть бы что – не нежные дети у меня.

Не нежные… Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И всё отстаёт. Я злюсь, подгоняю. «Нога, мама, болит». Посмотрела – матушки мои! – на подошве нарыв, как глаз. Маленького на ножки, этого на руки – в больницу! «Ничего, – говорит, – мама, не неси меня, я тяжёлый, сам дойду».

Не нежные. Конечно, когда ребёнок падает, сам бы вперёд него сунулся, но всю жизнь рядом не будешь.

Сбрось мешок!

В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.

И вот, никогда не забыть, грузили баржу с картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгибаются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а всё равно. Дождь шёл, промокла я, продрогла, всё прокляла.

К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: «Варя, посмотри-ка какая красота!» Я отвечаю: «Тять, как же я посмотрю? Меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу». – «Сбрось мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь – и не увидишь. Коня какого в радугу запрягли!» «Что такое?» – думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала, пожар. Вятка красная. Радуга во всё небо. Поглядела я – как будто умылась, дышать легче стало.

И вот, думаю, не обрати моё внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.

Помню, пошла с дочкой за земляникой. День хороший, солнце. В березняке я нашла на маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шёпотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.

Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени и рвать. «Подожди, – говорю, – не убегут ягоды, ты полюбуйся». Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: «Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдём». Я засмеялась: «Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать».

И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем втроём в парке, она дочери говорит: «Смотри, Машенька, какие цветы». На руки взяла: «Смотри, Машенька, какие в небе облака».

А ведь это оттуда, когда тятя сказал: сбрось мешок, разогнись, на небо посмотри!

Семечко

Грызли семечки, и кто-то уронил целое, оно проросло. К осени дело, а росток знать ничего не знает, тянется. Пожалела: для нас ведь хочет вырасти. Выкопала, пересадила в кадку. Но нет, парень, видимо, толку мало со своего места срывать. Завял…

Тут я другое хотела сказать – вот как не вовремя семя кидать.

Хуже нет не ко времени рождение. Курица тайком нанесла яиц семь штук и села. Сидит парит. Я её согнала: скоро мороз. Вылупятся, куда с ними?

Правда, если корова телёнка принесёт, так он хоть и поздыш, ему рады. В избу принесут. Так то телёнок!

А если на людей переводить, так ребёнок хоть к зиме, хоть к лету – всегда радость.

Лишь бы не война.

Молитва

Нынче летом за малиной ходила, в деревне ночевала. Во всей деревне три дома – и в каждом по старушке. Ещё с керосином живут. Невыгодно колхозу из-за трёх старух с центральной усадьбы свет тянуть.

Чаю попили. Я легла, слышу, молится старушка перед сном. Привстала, гляжу. Луна, мне видно.

В деревнях фотографии под одну рамку вставляют, вот она на коленях стоит перед фотографиями и что-то говорит, говорит. ..

Утром её спросила – вида не даю, что что-то слышала, – кто на фотографиях.

Дети, кто ещё! Да муж погибший, да внуки.

За них и молилась. Рядом с фотографиями икона у неё.

← Предыдущая публикация     Следующая публикация →
Оглавление выпуска

Добавить комментарий