Горшочек с солью
Александр ВШИВЦЕВ
Трава – одному до пояса, другому по колено. Вышли из леса – тропинка была ещё заметна, потом, в траве, стала едва различима.
Потом другая трава началась. Жёлтая, жёсткая и чуть колючая, забирающаяся одному в штанины и щекочущая другому голые ноги. Одному эта трава до пояса, другому уже до самых глаз. Старший шёл чуть впереди и говорил себе под нос что-то типа того, что хлеб топтать жалко. «Где он хлеб-то видит? – вертелось в голове у младшего. – И не топчем мы его вовсе».
По хлебному полю шли отец и сын. Каждый думал о своём. Сыну – десять лет, отцу – сорок с небольшим. Чуть меньше, чем мне сейчас.
Август. Пшеница в самом соку. Заповедная, тихая наша Россия. Глубинка глубинки. От райцентра до села, где они оставили чемоданы, где вчера взрослые обнимались и целовались, пили самогонку, вспоминали разных людей и пели песни, полдня пути на вездеходе, переделанном в некое подобие автобуса, несколько мостов через лесные реки, переправа на пароме через Вятку, бесконечные спуски и подъёмы с горы на гору…
И вот утро. Мать осталась в селе, а мужики ушли на поиски. На поиски места, где один из них появился на свет. На поиски отчего дома. На поиски дома, из которого их род, их фамилия.
Отец в тот день среди поля был не похож на себя обычного. Он был… нет, не грустен, не задумчив. Он был как бы не здесь, не рядом с сыном. Просто шёл рядом чуть впереди, но его вроде и не было среди этой пшеницы до пояса, среди этих душистых трав и трескотни кузнечиков. Сын за отцом едва поспевал. Отец шёл быстро и уверенно. Он искал свой дом. Открыв дверь которого и выйдя на порог, он вышел когда-то в большую и трудную жизнь.
В тот день он неуверенно доковылял по тёплым половицам на своих ещё не окрепших ножках до тяжеленной двери, толкнул её слабенькой своей ручонкой – и пахнуло на него деревенское лето всей своей мощью и чуть не сбило с ног. Он не знал тогда, что там, впереди: за полем, за речкой, за лесом, за годами.
До 1941-го оставалось 8 лет. Когда исполнилось ему девять, началась Война. Отец поцеловал сына три раза по православному обычаю, три раза жену и ушёл с вещмешком за плечами. Детство кончилось. Стал сын старшим мужиком в доме. Навсегда. На всю жизнь. Он хорошо запомнил этот день, и слёзы матери, и широкую спину отца, становившуюся всё меньше и меньше.
* * *
Он искал дом – крайний в деревне с чудным названием Лапши. Он знал, что Лапшей уже нет. Ему об этом вчера сказали. «А дом?» – спросил он. «Дом? Может, и стоит ещё… Сходи поищи».
* * *
Лапши они нашли, когда солнышко начало оставлять от кустов длинные тени. Точнее, нашли остатки Лапшей. То, что осталось от них к началу семидесятых… И дом нашли. Только не дом это был уже вовсе, а лишь три венца полусгнившего сруба, едва видимые в зарослях полыни да стрел иван-чая. Сели на тёплые от солнышка брёвна. Тишина. Только кузнечики её нарушали.
У того, кому хлеб до пояса, – на глазах слезинка. Трудно. Он что-то чертит на земле подобранным тут же прутиком. На той земле, на которой стоял его дом. На той земле, которая Земля. Горсть этой земли его отец взял с собой, когда уходил навсегда в тот самый день. Он видел это. Отец нагнулся и взял её от самого порога. Завернул в чистую тряпочку и положил драгоценный свёрток в потайной нагрудный карман. Не к сердцу ближе. К душе. Где сейчас эта земля, с какой другой землёй слилась, сроднилась она, политая солдатской кровью…
Плачущие глаза матери встали перед его глазами. Ещё из окошка она заметила идущую к дому почтальоншу. Она всегда была в чёрном, как монашка. Молча протянула конверт и опустила глаза… Мама читать не умела, а почтальонша не смогла. По складам читал вслух он – старший сын и единственный грамотный человек в доме, четыре класса за плечами… И опять не понял. Мать же поняла сразу, с первых слов. До конца читать письмо не потребовалось. Никто не знает, дочитала ли она это письмо до конца хоть один раз в жизни. (Читать-то её потом дети научили, после войны.) Бралась за него не раз, но всегда её глаза, ещё долго остававшиеся от горя бездонно-бесцветными, с трудом осиливали лишь первые его строки, а потом их застилали слёзы.
В тот день, когда они читали письмо в первый раз, когда оно ещё пахло чернилами, сумкой почтальонши и Войной, шумная орава младших ребятишек притихла. Они тоже не поняли, что произошло. Но чувствовали душой. Нет, не плакали. Молчали. Прижавшись кто к косяку двери, кто к ножке стола… И вдруг резко, навзрыд, в крик: «Нету больше папки! Не-е-е-ту! Нету!» – и лицом в кровать, в подушки.
Это было 27 лет назад. Детей – четверо. Деревня. Второй год Войны. А губы всё повторяют: «Мама, мама, не плачь, не надо… Мы с тобой!»
* * *
– Слышь, сын, а пойдём поищем Большие Каменья! – вдруг, как рукой разрубив тишину и отбросив в сторону прутик, сказал отец.
– А что за каменья?
– Там мельница была, а невдалеке кузня. Пойдём, а?
Большие Каменья будет найти проще, чем Лапши. Речка – вон она за кустами, там и должна быть запруда из огромных валунов. Пусть мельница и сгнила за годы, но запруда-то уж должна остаться…
Не нашли они Большие Каменья. Ни мельницу, ни кузню. Может, память отцу изменила, может, кому-то эти валуны потребовались, кто знает… Вернулись к дому.
* * *
Где-то запел соловей. Вечер. В небе промелькнула стрелой незнакомая в городе птица.
– Ласточка, – сказал отец.
Соловьи и прежде пели. И ласточки лепили свои гнёзда под крышей их дома.
«Интересно, а где слепила своё гнездо эта ласточка? – подумал отец. – Ведь жилища-то людского поблизости не видать…»
Они снова сели на те же, пока ещё дышащие солнечным теплом, старые брёвна. Сначала молчали. Долго молчали. Потом отец вдруг заговорил. Тихо как-то, размеренно, как сказочник в фильме. Но нет, не сказка это была… Сын притих. Он уже всё понимал. Войну они в школе уже проходили, и книжки о Войне он читал, и в кино Войну видел. Какое счастье, что в кино, – поймёт он позже, спустя много лет…
А отец рассказывал про соседа-кузнеца – здоровенного мужика с огромными, грубыми от горячей работы руками, с окладистой чёрной бородой, с жёсткими цыганскими кудрями. А может, он и был цыганом… Отец у него в войну в подмастерьях хаживал – да не вышел из него кузнец. «Слабоват мальчонка для такой работы. Силёнок маловато, – сказал сосед матери через несколько дней обучения. – Ты, Катерина, кормила бы его получше!» И улыбнулся с грустью в жгуче-чёрные, опалённые огнём усищи. Всё он понимал… А вскоре и кузнец на фронт ушёл. И тоже навсегда.
Но подкову свою первую отец помнил. Кривенькая она получилась, неказистая…
Пришлось идти в подпаски, а потом стал пастухом. Мужиков в Лапшах оставалось всё меньше и меньше. Заменяли их мужики-дети да мужики-бабы. Про школу пришлось забыть – нужно было кормить семью. А похоронки всё шли и шли… Как показывалась на околице почтальонша, жизнь в деревне замирала. Даже птицы, казалось, стихали, даже ветер не шевелил листья.
А на следующий год другой сосед, дядя Коля, домой с войны вернулся. Да что толку – без обеих ног. Отец его сам на телеге из села привёз. (Село большое, до него ещё можно было на машине доехать. То самое, откуда они сегодня пешком пришли. А до Лапшей машина не пройдёт: весна, дороги размыло.) Дядя Коля пьяный был тогда и всё причитал: кому он такой теперь нужен, как куль понятно с чем, нахлебник, лишний рот…
* * *
А ещё отец рассказывал о матери. О её огрубевших, но нежных и тёплых руках, о её глазах, бледных от слёз и от бессонных ночей, но ласковых и улыбающихся, о её уставшем голосе, тихом, но добром-добром… И о её песнях. Часто – протяжных, редко – весёлых. Вспоминал отец и про пироги с капустой да с яичком (это ещё до войны), и про ржаные лепёшки из грубой муки (в войну). В войну лепёшки вкуснее пирогов казались.
– Вот она, печка-то, – показал отец травинкой, которую держал в руке, на остов из кирпичей посреди дома. – Наша кормилица. Её тот самый дядя Коля сложил, который без ног с войны вернулся. Хорошим печником был, на всю округу славился. А вон там, в горнице у окошек, стол стоял. За ним мы обедали. На окошке, помню, герани цвели.
Под потолком – керосиновая лампа со стеклянным абажуром. Не в каждом доме такая была. Дорого. Об электричестве мы в ту пору в деревне и не слыхивали… Когда я уже в городе жил и ты на свет появился, к нам моя мама, твоя бабушка, из деревни приехала. Стали мы вечером спать ложиться. Я кричу ей: «Мам, свет погаси!» Вижу – берёт табуретку, забирается на неё возле люстры и начинает дуть на лампочки. Думала, что лампы-то керосиновые! Вот мы тогда с мамкой твоей от души посмеялись… А бабушка не обиделась. Добрая она была. Всю жизнь в деревне прожила, и электрическая лампочка для неё была в диковинку. А на следующий день целый час выключателем щёлкала – поверить не могла в такое чудо…
Над столом висела фотография, на которой отец и мать вместе сфотографированы были. Молодые, но такие серьёзные, строгие! Отец в чёрном пиджаке и белой рубашке, мама в тёмном платье в горошек. Рядом фотографии других родственников – моих дедов, бабок, тёток да дядьёв, ещё кого-то. В этой же комнате стояла кровать, на которой отец и мать спали. Такая у нас дома стоит сейчас – старинная, с шишечкми на спинках. Подушки двумя горками на ней сложены были, одна на другую, как пирамидки, внизу большие, а сверху маленькие, кружевными накидушечками покрыты. Подзор на кровати был. Это такая широкая полоса из ткани, по краям кружевом отороченная. Уж не помню, как она крепилась, но служила для того, чтобы не видно было, что под ней. Между прочим, накидушечки эти и кружева для подзора мама сама крючком вязала. Над кроватью коврик висел с интересной картинкой: девочка гусей пасёт у речки, а за речкой какие-то холмы и замок с башнями. Модны тогда такие коврики были. Особым шиком считались. А летом над кроватью полог натягивали. Как бы тебе объяснить… Палатка туристская, представляешь? Только из марли или из лёгкого ситчика. Натягивалась над кроватью, чтоб спящего комары не кусали, чтоб не так жарко было… Ляжешь под полог, комаров из-под него выгонишь – благодать… Я мальчишкой любил под пологом на комаров охотиться.
На другой стене – горка с посудой, шкафчик такой навесной вроде серванта современного, со стеклянной дверцей. В нём – рюмочки разные, чашечки фарфоровые. А на дверце с внутренней стороны специальные такие крепленьица были, в них вилки и ложки вставлялись – как на выставке получалось. Остальная посуда в кухне хранилась, на полках возле печки. Кастрюли там, горшки, кринки разные. И гончар свой в деревне был. Уж не помню, как звали его. Старый такой, худой и в очках. Нам, мальчишкам, нравилось смотреть, как у него на гончарном круге горшки будто сами собой вырастают. Иногда мы с ним за глиной ходили – далеко, за Большие Каменья, за лес…
Вдруг отец привстал с брёвен. Голос его дрогнул:
– Постой-постой – а не горшок ли вон там, за полынью, валяется. Пойди-ка, сын, посмотри.
Сын подошёл к пыльному кусту полыни и действительно вытащил из-под кусков гнилых досок настоящий глиняный горшок. Такого в магазинах не купишь. Он только в музее видел похожий.
Отец встал с брёвен, бережно взял горшок в свои руки. Взял как драгоценность, как святыню великую. И поцеловал. И прикоснулся к нему лбом. Как к иконе приложился. У отца потекли слёзы, а сын отвернулся и отошёл чуть в сторону – не хотел смущать своим присутствием. А отец плакал. Плакал, и мужские слёзы капали в этот простой, самый что ни на есть обыкновенный глиняный горшок, покрытый зелёной глазурью, поэтому не сразу в полыни и замеченный. Горшок из его детства.
Они пытались ещё что-нибудь найти на развалинах дома. Но ничего, кроме крышки от этого горшка, да и то с отбитой ручкой, не нашли больше. Солнце опускалось всё ближе и ближе к кромке дальнего леса. Пора было идти в село, где их уже, наверное, заждались. Горшок взяли с собой.
– Сын, а знаешь, кто ручку у этой крышки отбил? – спросил отец, когда они уже шагали обратно.
– Ты, что ли?
– Я! – почему-то гордо улыбаясь, ответил отец. Он уже не плакал. – Я этот горшок сразу узнал. Мама в нём картошку в печке варила. Вкуснотища! Ты не представляешь… А однажды я полез раньше времени за картошкой, а отец мне по рукам ложкой – раз! Я крышку-то и уронил. Отругал он тогда меня, ремнём пригрозил, но пороть не стал – мама не позволила. А отец маму любил, да и нас, детей, тоже. Ремнём только грозился. А других детей в деревне пороли…
Тут сын, нёсший горшок, запнулся за лесную коряжку и носом полетел на тропинку… Отец оцепенел: неужели последняя ниточка в детство, в отчий дом, оборвалась? И у мальчонки всё в груди замерло. Но нет, слава Богу, горшок не разбился! Цел! Упал в мягкую подстилку из опавшей хвои… А вот на крышке появилась трещина! Чудо какое-то. Одну и ту же крышку чуть не разбил один мальчуган и спустя тридцать пять лет другой, сын того мальчугана… Оба тогда, в лесу, от души посмеялись над происшествием.
Остаток пути сын нёс горшок особенно бережно, прижимая к груди. И нечаянно лизнул его шершавый пузатый бок. И почувствовал солоноватый вкус. Вкус отцовских слёз…
* * *
Когда горшок привезли в большой город, за тысячу километров от места его создания, готовить в нём не рискнули. Хотя сначала хотели сварить в нём картошки. Но печки в городе не было, а ставить на огонь газовой плиты побоялись, да и в духовку не рискнули. Так и оставили – как память. Красивый глиняный горшок, покрытый зелёной глазурью, с шершавым пузатым боком, с чуть неровным краем, с трещиной на крышке и с отбитой ручкой, очень долго стоял в кухонном шкафу. До тех пор, пока кто-то не придумал… держать в нём соль. Так она с тех пор в нём и хранится. До сегодняшнего дня. И когда заканчивается она в маленькой деревянной солонке на нашем столе, я иду на кухню, достаю горшок с солью и вспоминаю отца. И вкус его слёз. И тот день. И Лапши. И несуществующие для меня Большие Каменья. Соль жизни…
Ты уже всё понял, дорогой читатель. Остаётся лишь сказать, что отца моего, Аркадия Андреевича, нет с нами целых пятнадцать лет. Светлая ему память.
← Предыдущая публикация Следующая публикация →
Оглавление выпуска







Святое Богоявление. Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа


Добавить комментарий