Отец
Григорий Спичак
Чаще всего отец погружался в воспоминания в хмурые осенние дни, настраиваясь на ушедшее и ушедших. Он ушёл на фронт в сентябре 41-го. Их сборный батальон оставил Бердянск одним из последних. Немцы вошли следом.
Первый бой
«Два дня мы шли в сторону Синельниково под командованием какого-то майора, – вспоминал отец. – Было нас человек двести, почти все друг друга знали или были родственниками, как мы со старшим братом Павлом.
Ночевали где придётся. На третье утро очень рано я, раздобыв табачка, побежал к брату в соседний сарай метрах в трёхстах от нашей стоянки, чтоб на двоих раскурить самокруточку. Сарай оказался пустым. Какая-то бабушка, подметающая пол, сказала, что солдат часа три назад подняли и они ушли… На Крым куда-то. Навсегда запомнил то утро. Я сел и заплакал. Куря самокрутку крупными затяжками, вдруг понял, что закончилось всё, вообще всё. И всё в моей жизни будет теперь не так. И ещё неизвестно, будет ли сама жизнь.
Когда мы с братом встретились снова в 46-м, он был совсем седой после плена и проверок в СМЕРШе. Что проверяли? Павел защищал Севастополь и без памяти – контуженый, раненый – попал в плен. Так что предъявить ему было нечего, отпустили.
А тогда, в 41-м, через два дня после разлуки с братом, наш сборный батальон, не дойдя до Синельниково, попал в бой. Немцы обошли… Остановились мы в какой-то балке у станицы, лежим отдыхаем, вдалеке мельница видна, хатки. По дороге бабка какая-то бежит. Сейчас-то я понимаю, что “бабке” той лет сорок пять было, не больше. Но бежит она смешно: подол задран, перебирает ногами, что-то тащит. Оказалось, хлеб из расстрелянной пекарни и куль с мукой. Наши ей кричат: “Ты куда, бабуся?! А ну стой!” А у неё глаза на лоб: “Хлопци, та вы ж куда? Там немцы и танки… Много!” А наши пацаны хорохорятся. Дескать, ну что ж, для того мы воевать и пошли. Многие представляли себе войну по фильму “Чапаев”. Какими же детьми мы были…
Следом за тёткой – мотоцикл с коляской, а в нём два немца. Кто-то из наших выстрелил. Даже попал в того, кто в люльке сидел. Мотоцикл развернулся – и обратно в село. Майор наш орёт: “Вы что, идиоты, делаете? Без команды нельзя!” Минут через десять появился танк, а за ним четыре или пять мотоциклистов. Ну, начали они нас лупасить и по степи гонять. Мы были беззащитны, оружия – одна винтовка на пятерых и по пять-шесть патронов. Пацаны… Батальон погиб почти полностью – все наши, бердянские, там и остались. А я в камышах лежал. Весь на нервах. Хотелось бежать, но бежать-то как раз было самое бессмысленное. Как-то удержался, пролежал в грязи до вечера».
Уцелело семнадцать человек. Ночью собрались в какой-то балке, решили идти к своим на север, потому что везде – и на западе, и на востоке, и на юге – были немцы… Вышли.
«Знал бы комбат»
«…В 41-м бывали дни, когда утром не знаешь, доживёшь ли до вечера. Отступ-ление, безнадёга, бессилие, – рассказывал как-то отец. – Вот, думаю, знал бы комбат тогда, что стоит солдатик в конце строя – я ж маленький-маленький был, ниже винтовки, это на войне немного подрос, – знал бы, что есть в строю парень Ванька Спичак, который до Победы доживёт. И даже 50-летие Победы встретит… Комбат бы меня на руках носил. И командир дивизии бы носил, всем показывал: “Смотрите, ребята, победим!”».
Тогда же, осенью 41-го, попали на переправе под бомбёжку. Осколок авиационной бомбы на излёте плашмя ударил отца в спину. «Так шваркнул, – говорил отец, – что отбил дыхание: лежу задыхаюсь, воздух ловлю, как рыба… А вокруг лошади, крики, люди бегут, какие-то доски с небес падают. Рядом со мной гусеница танка. Танкист выскочил, меня увидел. Бросил на броню: “Удержишься – может, выживешь. Не удержишься, браток, имей в виду – я даже не увижу, как ты упадёшь…” Я удержался. Спасибо, танкист. Потом отлежался пару часов на бугорочке – и вперёд, своих догонять».
* * *
С октября отец воевал в 462-м сапёрном батальоне 160-й стрелковой дивизии. В феврале 1944 года, уже в звании сержанта, был переведён в дивизионную разведку при 212-м полку. За войну был ранен трижды: в конце марта 1942-го, в середине апреля 1943-го и 3 апреля 1944 года, тогда получил тяжёлое ранение и контузию. Восемь месяцев госпиталей… Из эвакогоспиталя № 1504 в декабре 1944 года в звании старшины был уволен в запас. За ворота госпиталя вышел на костылях.
«…Не понимаю, как можно всю войну пройти – и без ранений, – удивлялся он. – И в атаку подняться, и выжить больше трёх раз невозможно. Плотность огня шквальная. Первое ранение так и получил. “Уря-я! За Родину!” А через две секунды пуля руку дёргает, а взрывом так кинуло, что думал, кишки повылазят…
…Был у нас лихой парень, Сашка Сажин. Всё вперёд, с кондачка – эх, где наша не пропадала! Сто раз говорили: тут, на войне, ошибиться можно один раз, и всё… А ему везло. Аж дух захватывало! Но однажды всё-таки дурная пуля в живот попала. Умер у меня на глазах. Тяжело умирал, а мы ничем не могли помочь: немец колотил так, что не высунешься. Какие-то триста-четыреста метров было до второй линии обороны, где Сашке могли бы помочь, но не повезло, истёк кровью Сажин. Так закончилось его везение. А сколько на нейтралке, бывало, умирало: тридцать шагов от тебя, а не подползти… Зовут, зовут, а потом затихают… Особенно на морозе. Порою рискуешь, конечно, и даже сильно рискуешь, лезешь спасти. А порой шансов вообще нет, головы не поднять – в упор лупят».
* * *
Помню какие-то короткие рассказы отца, которые так и остались в памяти россыпью.
«…Как-то взяли в разведке трёх языков сразу. Всех троих же не потащишь через линию фронта. Двоих резать надо, чтоб без шума. Лежат рядом все трое, участи ждут. Выбрали одного. А кто остальных резать будет? Я не хотел. Одно дело – в бою, другое – так, казнить фактически… Но желающие всегда найдутся. У кого-то свои счёты, у кого-то рука “лёгкая” на это дело. Но глаза друг от друга всё равно потом прячешь…»
С этой историей связана другая, случившаяся много позже:
«Когда я в “выздоравливающем” батальоне в Грузии был, сбежали из части восемь солдат. Дезертиры. Поймали их, и трибунал по законам военного времени приговорил к расстрелу. Построили батальон на показательную казнь. Один из мужиков упал на колени, кричал расстрельному взводу: “Не убивайте, ребята! Пощади, командир! У меня восемь детей маленьких…” Бабах. Закопали. А крик всю жизнь помню…»
Из окопной правды:
«Всегда хочется есть, спать, помыться. Домой хочется, хоть плачь. И всё не верится, что дома уже нет, что его никогда не будет – такого, каким ты его помнишь. В девятнадцать лет это тяжело… А ещё на передовой: тут не ходи – мины, там не стой – снайпер, который даже по парку от дыхания вычислит. Раз в три дня что-нибудь горячее тебе доставят в первую линию, так немец, как знает, пожрать именно в этот момент не даст – минами лупить начинает.
…Что самое страшное видел? Под Ельней восемь километров буквально по трупам шли. Вмёрзшие в землю и наши, и немцы. Как их потом выколупывали, ума не приложу…
Однажды обгорел я под танком. Мы с товарищем устроили там огневую точку. Не основательно, а потому что в суматохе боя подвернулся этот подбитый танк. Дело, кажется, под Великими Луками было. А тут немец обходить стал. Выскочить уже не можем – в сектор прямого огня попали, и оставаться нельзя – в лобешник артиллерия лупить начала. И надо же, ещё раз наш танк подбили! Внутри боекомплект рваться стал, ухает над головой так, что глаза из орбит выскакивают. Огонь вокруг. Печёт, как в духовке… В общем, обгорел я, товарища пуля в ногу зацепила. Хорошо хоть, дыма много стало да наши догадались: пульнули пару дымовых шашек, чтоб мы выскочить смогли… Ну, в общем, вид у меня был кошмарный: шея в мазях и повязках, морда копчёная, у телогрейки-безрукавки ворот торчком, чтоб край шею не драл, – как воробей! Через день на построение полковник какой-то приехал. Прошёл вдоль строя, увидел меня и заорал, почему я чумазый да небритый. А какой там бриться, когда вся кожа воспалена! Комбат пытается слово вставить, а тот мне пять нарядов! Правда, немного погодя полковник вернулся ко мне. Извинился. Комбат всё-таки сказал ему про мою “чумазость”. А нам было удивительно, что кто-то ещё и извиняется… Там матом разговаривают, а тут извинения, как в кино! От извинений полковника перед сержантом обиды в два раза больше стало. Но про этот случай батальон потом долго говорил…»
Последний бой
«…Последний бой? – переспрашивает отец. – Мне перед этим, помню, голубь приснился. Будто я в ручье, который в половодье бурной рекой стал, а надо мной голубь белый. И кто-то в него стрельнул, он падает. Перед разведрейдом сон товарищу рассказал. “Берегись”, – говорит. А я и сам знал. Мне голуби перед всеми тремя ранениями снились.
Тогда, в начале апреля 44-го, мы в рейды зачастили: все понимали – крупное что-то готовится. Теперь мы знаем, что это была операция “Багратион”, а тогда её подготовку мы “живой” информацией обеспечивали. Что происходит, просто догадывались. Между Оршей и Могилёвом это было. В общем, взяли мы языка. Офицера. А на нейтралке натолкнулись на встречную немецкую диверсионную группу. Такое вот нечаянное дело – они с нашей территории шли, может, тоже с языком. Завязался бой, накрыли нас с двух сторон – и немцы, и наши. Очнулся я в госпитальном поезде дней через десять от своего же крика… Ноги к доскам привязаны – гипса не хватало, поэтому зафиксировали проволокой, как смогли. Голова больше, чем подушка, в затылке “сковородка шкворчит” – мелких осколков и в шею, и в череп налетело, как кто огненных мух напустил… Поражение обеих ног, центральной нервной системы, от боли в день по нескольку раз сознание терял. Где-нибудь в начале вагона чайная ложка зазвенит, а у меня от этого глаз дёргается…
…В декабре 44-го выписали меня из новосибирского госпиталя. А знаешь, где он был? В оперном театре… Еду домой, в свой освобождённый Бердянск, и почему-то в голове картинки, каким он мне в детстве запомнился: летним, в цветах, с белыми хатками. А подъехали со стороны горы и… нет города! Я аж рухнул… Стоять не мог от горя – ни костыли, ни ноги не держали. Весь город сожжён. Сады порублены. От вокзала полторы стены торчит. Дымки какие-то редкие – люди в землянках жили. Не увидел я города, о котором мечтал все эти страшные окопные дни и ночи. Покурил я там, на высокой горе, и поковылял искать свою хату, которой не было уже… Но зато дальнюю родственницу встретил, тётю Олю Бедюх, из-под земли вылезла, из подвала. И плакала, и обнимала, и угостила половинкой варёной свёклы. А я её – хлебом, пайком своим солдатским».
* * *
Для меня никогда не стоял вопрос, верит ли отец в Бога. Невидимый мир был для него где-то рядом. Выругается ли в сердцах, осудит кого, смущённо потом подведёт черту – перекрестится: «Хай Бог меня простит». Он видел больше, чем доступно взгляду или слуху. Когда поезд вёз его в госпиталь, чувства обострились до предела. Он чувствовал, как собирается повеситься парень из соседнего купе, превращённый осколками в обрубок. Как прячет хлеб танкист через полвагона от него, чтобы съесть ночью, и что ногу ему не спасут. Что безнадёжный, замотанный в бинты мужик, превратившийся в безмолвную куклу, не собирается помирать – упёрся намертво – и не только выживет, но всё у него будет как надо.
Это можно было бы списать на воображение, если бы не одна история. В одну из ночей снится ему старшина-осетин из их погибшей разведгруппы. Жив старшина или нет, отец не знал, и нужно добавить, что отношения у них с осетином не сложились. Отец считал, что старшина его обделяет самым насущным. Они жёстко спорили, едва удерживаясь от драки. Вдруг в поезде приходит тот старшина во сне, просит: «Ваня, моим напиши, что меня убило», – и называет адрес. Какой там напиши, отца ещё месяц кормили с ложечки, но адрес он запомнил крепко. Когда оклемался, начал думать, посоветовался с соседями по палате в госпитале: что делать, если адрес получил во сне? Те сказали, мол, напиши всё как есть куда велено, а там будь что будет. Отец так и сделал. Рассказал в письме, что убитым старшину не видел, но тот пришёл во сне, решайте сами – верить или нет. Через несколько месяцев в госпиталь пришёл ответ из Осетии от семьи старшины, благодарили, сказали, что уже получили похоронку, но когда читали его письмо, не верили своим глазам, плакали. Когда отец рассказал об этом в палате, медсёстры плакали тоже. Весточка с того света от старшины дорого стоила для тех, кто устал хоронить и получать похоронки.
После войны
Послевоенный Бердянск. Люди слепли от недоедания, ели буряк, тюльку. Первый глоток настоящего, а не втрое разбавленного молока отец попробовал через полгода после возвращения. Лихие фронтовики, вернувшиеся из госпиталей, добывали еду как могли. Например, браконьерили в море, потому что открыто ловить рыбу запрещалось. Однажды их накрыла милиция. Отец тогда ещё был на костылях и не мог убежать вместе с ребятами через болото и лиман. Какое-то время постреливал в ночь, прикрывая отход, а потом нашёл где затаиться. Может, под лодкой, среди сушившихся сетей или в какой-нибудь яме. Он не объяснил, но я знаю это место и представляю, где там можно спрятаться.
* * *
В Княжпогост отец попал, когда деда с бабкой выслали в Коми. Обвинили в том, что дедова рыбацкая артель продавала рыбу немцам. Глупость обвинения была столь очевидна, что деда реабилитировали ещё в 49-м, но отец к тому времени здесь уже обжился, устроившись дизелистом в ремонтно-механическую мастерскую.
Ярко помнится, как праздновали 9 Мая в конце 60-х – начале 70-х.
Собрались фронтовики
На гармошку,
Что терзал и валял
Дядя Паня.
И вдовицу одну,
Тётку Фроську,
Напоили допьяна,
Хулиганя.
Напоили и запели
Частушки
Про калек и войну –
Про судьбину.
Рвал тельняшку дядя Ваня,
Как душу,
И показывал всем
Свою спину.
Шрамы там…
…а Егор одноногий
Приглашал поплясать
Ефросинью.
…Мы, мальчишки,
запомнили много:
Силу горькую –
Слёзы на силе,
С первой водкой
По жилам попрятав
Те частушки, и слёзы,
И шрамы.
Мы запомнили
Стоимость пяди
Между Волгой и Доном,
Между песней и стоном,
Между сердцем
И храмом.
Этих «дядь Вань» было на самом деле несколько: дядя Ваня Жуков – матрос, дважды тонувший со своими минными тральщиками; дядя Ваня Бобко, под Кёнигсбергом получивший в рукопашной кинжалом в лицо, за что прозвали его Криворотым; дядя Ваня Колодин, не уберёгший истребитель в 44-м и попавший за это под трибунал. После праздников мужики не всегда могли остановиться, безуспешно пытаясь залить саднившую память, вспоминали и пили, пили и вспоминали. Спорили жёстко – каждый видел своё – и обвиняли друг друга во лжи: «Да быть не может!» При этом не дрались никогда, враг у них был общий, а друг друга берегли. А иной раз поулыбаются, даже споют. Но помню, как затрясло одного вдруг: он впал в исступление и чуть не рычал от чего-то, рвавшего душу изнутри.
* * *
В начале 90-х отец забеспокоился. Я стал ходить в храм, погружаясь в церковную жизнь, водил и сына Ваньку. Отца тревожила не моя вера, а чрезмерность: он боялся, что я могу стать чужим, спрашивал меня, не зная, как лучше сформулировать: «Ты что, в попы решил податься?» Успокоился отец лишь после того, как я, вернувшись с Афона, рассказал про монахов, столетних старцев, которым в глаза смотреть невозможно, как они проникают в душу, поднимая из её недр совесть и правду. Про скромность иноков, их труды, верность чести и вере отцов. Отец кивал головой, был взволнован – мир, о котором я говорил, ему очень нравился.
Когда отца через месяц стукнул третий инсульт, он почти не сознавал себя, пытался креститься и всё смотрел куда-то в потолок. Что там видел, не знаю. Говорить уже не мог, но рука ещё двигалась, и он корябал на бумаге: «Пить», «Холодно». Кажется, последним словом, которое он написал, было: «Помяните».
Спасибо, Григорий Иванович за такую живую память об отце, о наших воинах, переживших такую страшную войну. Спасибо им за нашу мирную жизнь, доставшуюся такой ужасной ценой! Кровь холодеет при чтении, ум не воспринимает-как можно было высстоять,выдержать всё! Пишите, настоящее и будущие поколения должны знать цену мирной жизни!