Неубитые люди

Портрет Великого князя

Одна из картин на стене кабинета Бориса Николаевича особенно меня заинтересовала. Это был портрет военного, аристократа, похоже, из рода Романовых, во всяком случае тип лица очень знакомый.

Великий князь Гавриил Константинович

Великий князь Гавриил Константинович

– Это ученик моего отца – Гавриил Константинович Романов, правнук Николая Первого, – откликнулся Борис Николаевич. – Он принадлежал к Императорской семье, правда, Великим князем стал уже в эмиграции. Спасла его жена, балерина Антонина Нестеровская, которую он очень любил. После революции они с супругой какое-то время скрывались в квартире Горького, потом он тяжело заболел, оказался в больнице. Доктор Манухин, имевший выход на Ленина, попросил разрешить князю выехать из России. Тот, кажется, не возражал, но в Петрограде правил Зиновьев, мечтавший Гавриила Константиновича расстрелять. И тогда Антонина Нестеровская как-то смогла дотянуть больного мужа до Финской границы и вывезти из страны на санках.

– Откуда у вас этот портрет?

– Антонина Нестеровская полагала, что Гавриилу Константиновичу следует получить профессию, закончить лицей. Но для этого нужно было подготовить его к экзаменам. Министр двора Фредерикс обратился в Училище правоведения с просьбой прислать репетитора, и совет профессоров решил рекомендовать Мензенкампфа. Кстати, Нестеровская занималась вместе с ним, весьма помогая. У неё были прекрасная память и хороший ум. В результате князь через три месяца смог сдать экзамены и в благодарность подарил моему отцу свой портрет, написанный учеником Репина – модным художником Николаем Петровичем Богдановым-Бельским. Он изобразил князя в форме флигель-адъютанта с погонами, аксельбантами – всё как положено. Но, как видите, всего этого на картине нет.

Дело в том, что 32-м или 33-м году отец попросил маму уничтожить портрет. Он опасался, что кто-то может донести. Эта осторожность оказалась не лишней. Не знаю, что могло произойти, если бы на картину обратили внимание при обыске.
Так вот, мама разломала раму, сунув её в печь, но бросить туда лицо человека, пусть это изображение, оказалось выше её сил. Она вырезала голову вместе с частью погона и спрятала портрет в книге. У отца была, как я уже сказал, большая библиотека, в которой чекисты поленились особо рыться во время обыска.

Так была спасена эта картина. Кстати, Богданов вслед за нею написал и портрет отца, который хранился у моего брата. Перед войной Латвия, где жил Николай Петрович, оказалась в составе СССР. Услышав фамилию Богданова от одного прокурора, узнав, что он жив, я отправился его навестить, чтобы расспросить об отце. Пока не началась война, мы переписывались. Лишь позже узнал, что художник умер во время бомбежки в Берлине, он лежал там в какой-то клинике после операции. Это случилось незадолго до Победы. Великий князь Гавриил Константинович скончался десять лет спустя в Париже.

Неубитый

Я должен был погибнуть на Невской Дубровке, но меня спас покойный отец. Он умер от туберкулёза, и мои лёгкие тоже оказались повреждены этой болезнью.

Призывная комиссия это обнаружила, на второй комиссии меня признали нестроевым, но одна из её членов, кажется, главный врач какой-то больницы, как-то странно на меня смотрела. Мне позже сказали, что это бывшая княгиня Чегодаева и что у неё сын погиб в начале войны. Она не верила, что я болен, и так получилось, что мы часто встречались с нею на Староневском. Я улавливал взгляд, направленный на меня и, оборачиваясь, видел её. Однажды я подошёл и спросил, почему она так ко мне относится; если она считает, что я здоров, я не отказываюсь идти на фронт. Возможно, это моё согласие помогло ей решиться, и вскоре очередная комиссия отправила меня на Невскую Дубровку, плацдарм на занятом немцами берегу Невы. Оттуда не возвращались.

Я готов был к смерти, одного боялся до ужаса – попасть в плен. И ещё не понимал, как можно ударить штыком живого человека. Мы в школе тыкали штыками мешки с соломой, но человек – это другое. «Ничего, – утешали меня ребята, – спирту выпьешь, всё забудешь». Спали мы на голой земле, и мои лёгкие не выдержали: воспаление, а утром – на ту сторону. Младший командир говорит: «Ничего, пройдёт, сейчас получим спирт, и всё будет в порядке». А я не пил и не пью совсем, да и понимаю, что дело плохо. Мне совсем худо. Лейтенант, узнав об этом, хватает меня за горло, кричит: «Сука, я тебя сам убью, если жив останешься». Все на нервах, ведь завтра умирать, я на него не в обиде – на лейтенанта. Потом он понял, что я не вру, и меня отправили в медсанбат. Измерили температуру – оказалось, 39,3.

Потом был туберкулёзный госпиталь, работа шофёром на газогенераторном грузовике – он ездил не на бензине, а на дровах, которые нужно было ворошить, чтобы они горели в чём-то вроде двух самоваров. Впоследствии я начал читать лекции военным по искусству, был замдиректора Зала камерных концертов на Невском. Выжил.

Щука

Самое страшное в блокаду: когда падает человек, а ты не можешь подать ему руку, потому что слишком ослабел и можешь упасть рядом и уже не подняться. Сердце шепчет что-то, это случается лишь тогда, когда происходящее задевает слишком глубоко. Но ты не можешь понять, что оно хочет тебе сказать.

И сейчас вы слышите мой голос, но самого главного в нём – этого шёпота сердца – ни вы, ни никто другой, не переживший блокаду, не сможет разобрать.
Было бы нечестно говорить, что я всегда вёл себя правильно. Блокада обнажает всё – и худшее, и лучшее. С худшим связана такая история. Однажды у нас благодаря тому, что меня кормили военные, образовался «избыток» хлеба, если это можно назвать избытком. Граммов четыреста, которые мы решили обменять на другую еду. Меня отправили на рынок. Я ходил, смотрел. Приценился было к морковке, но вдруг вижу… РЫБА, а именно – щука. Спрашиваю, за сколько готовы отдать. Просят килограмм хлеба. «Нет, – говорю, – у меня всего четыреста граммов». Не соглашаются. Походил по рынку, возвращаюсь, уж очень рыбы хочется. Продавец вдруг уступил. Несу щуку, и каждый останавливается, вздыхает: «Рыба!» Люди забыли, что это такое.

Прихожу домой, ужасно гордый собой. Мама, не прикасаясь к щуке, спрашивает: «Сынок, что же ты купил? Это экспонат». Я щупаю… хвост хрустнул, смотрю – посередине палка. В каком же отчаянии я был, как был озлоблен! Подвёл семью. Приделываю хвост обратно, сообщаю, что теперь мой черёд её продать. Мама категорически против, но я её не слушаю. Выбегаю из квартиры, сестра двоюродная следом, чтобы приглядеть за мной, совершенно обезумевшим.

На рынке люди подходят, один за другим, спрашивают, сколько стоит. Отвечаю: «Четыреста граммов хлеба». Какая-то женщина с девочкой предлагает: «А двести граммов не подойдёт?» Я готов отдать, но сзади удар, сестра глазами показывает: «Этим продавать нельзя». Отказываю. Спустя какое-то время останавливается розовощёкий, сытый военный с такой же дамой. Спрашивает: «Сухой паёк подойдёт?» Соглашаюсь. Быстро с сестрой какими-то дворами и через подъезды уносим ноги.

Но на этом история не закончилась. Спустя месяц или два сестра – ей было четырнадцать – зашла к директору своей школы. Тот возмущается: «Послал уборщицу обменять полкило хлеба (из пайков умерших преподавателей) на какую-нибудь еду. Приносит рыбу. Щуку. Оказывается, экспонат. Вот до чего люди дошли!» «И куда вы её дели?» – спрашивает сестра. «Форточку открыл и выбросил. А какая-то тётка мимо шла, схватила и унесла».

Что было со щукой дальше, не знаю.

Облака

– Я смотрел на облака, которые проплывали над Ленинградом, – вспоминал Борис Николаевич. – Их освещало солнце, они плыли медленно, равнодушно, глядя на то, что делается у людей, – им было всё равно, сыты они или голодны.
У нас был знакомый ортопед, делавший сапоги для папы – у отца были больные ноги. Это был знаменитейший специалист в городе, очень состоятельный человек. Как-то они с женой пришли к нам в гости. Мама угостила их двумя маленькими, с мизинчик, кусочками хлеба, она всех угощала. Они были очень благодарны, даже заплакали, сказав: «Вы можете угощать, а мы нет, один кусочек делим на четверых». Но мама не могла понять, почему они голодают: у этих людей было множество золотых вещей, которые можно было выменять на продукты, и не голодать. Но они всё откладывали их продажу. Жена ортопеда говорила о каких-то подводах и составах, которые вот-вот прибудут в город, сразу после Нового года, и на золотые часы можно будет выменять мешок муки, на цепочку ещё что-то. Они не выжили. Вся семья умерла, ожидая, что вещи можно будет продать дороже.

Нашу семью спасло то, что в воинских частях, где я читал лекции и готовил концерты, меня часто чем-то угощали, встречали меня очень горячо. Недалеко от Староневского проспекта была воинская часть противохимической обороны, где завклубом был мой друг – старший лейтенант Кевасанидзе. С этой частью, где и офицеры, и красноармейцы относились ко мне особенно хорошо, связано несколько историй.

Одна такая. В Луге, куда мы выезжали на лето, в меня влюбилась соседская девушка, полная такая, ужасно себя вела. Проходя мимо нашего дома с другими людьми, она противоестественно хохотала, кричала что-то, и надо мной все смеялись, шутили: «Опять твоя Тамара идёт». Когда началась война, семья этой девушки переехала в Ленинград, заняв одну из опустевших квартир, и однажды Тамара пришла ко мне в гости. Выпили вместе чаю, мама угостила девушку кусочком хлеба. А я как раз пришёл из булочной, положив карточки на полку. После ухода Тамары спохватились – карточек нет. Отправляюсь к ней, звоню. Никто не открывает. Толкаю дверь, она оказалась не заперта. На кухне вижу ноги в ботинках, кто-то лежит. Оказалось, отец Тамары. Он умер, но это скрыли, чтобы получать за него карточки. Я понял, что говорить с ней о чём-либо бесполезно, развернулся и ушёл. Связавшись с Кевасанидзе, рассказал о своей беде. Он набрал каких-то корочек, уж не знаю, где и как, и это нашу семью в тот момент спасло.

Как-то раз выхожу из части, часовой-красноармеец останавливает, суёт хлеб. Отвечаю: «Не надо, меня покормили и с собой дали». «Отдайте кому-нибудь», – просит солдат. Прошёл сто или двести метров, вижу: мальчонка. Останавливаю, он испуганно смотрит. Протягиваю хлеб, он боязливо что-то пытается произнести: «А-а-а». Сую в карманы, предлагаю бежать домой, угостить родных, а он только: «А-а-а, пасиб», не может выговорить «спасибо». И как-то так повелось с тех пор, что рядовые подбегали, совали хлеб, а я потом на улице его отдавал людям. Потому что он был предназначен не для меня.

Одно дело, мне друг отдавал – друг есть друг. А здесь незнакомые бойцы.

Им нельзя было выходить за ворота части, покидали её, только когда выезжали на фронт. Но они знали, что происходит в городе. Иной спросит: «Разрешите, принесу. Подкопилось». И протягивает пять-шесть сухариков. Вы не представляете, как это трогало. Я думаю, что у них, в тех городах и деревнях, откуда они прибыли, тоже были хорошие родители.

«Да» или «нет»

– В какой храм вы ходите? – спрашиваю я у Бориса Николаевича.

– На Волковом кладбище, – рассеянно отвечает он.

– Отец вам снится?

– Да. Но с людьми, которые снятся, мы не разговариваем словами, а обмениваемся мыслями. Вы не замечали?

– Нет, мне редко что-то снится.

– А вот когда приснится, обратите внимание, вспомните меня. Отец обращается ко мне без слов.

– Что он пытается вам сказать?

– Не знаю, никогда об это не думал. Не знаю и того, одобряет или нет то, что я делаю, – всё это без объяснений, просто «да» или «нет». Перед смертью он подозвал меня к себе, это был наш последний разговор. «Я умираю, – начал он, – и я должен тебе сказать…» После этого он говорил мне что-то очень значительное, важное, но я впал в такое состояние, это было такое горе, что я ничего не понимал, и не мог потом вспомнить ни слова. Когда сказал об этом маме, о том, что чувствую себя виноватым и не могу понять, как это произошло, она нашла очень простые слова, чтобы меня утешить: «Ты и без этих слов всё понял. Вы были так близки с отцом, что ты всё понял».

Pages: 1 2

Добавить комментарий